СЕНТЯБРЬ 1825 — 26 НОЯБРЯ 1825

СЕНТЯБРЬ 1825 — 26 НОЯБРЯ 1825

Для счастья народов надо, чтобы их вожди были мудрецами или мудрецы — их вождями.

Платон.

Это было ранним утром 1 сентября 1825 года. Высокая дорожная коляска с царским кучером, знаменитым Ильей Байковым на козлах, быстро катилась к заставе. За ней раскачивались еще четыре придворных экипажа. Коляска вырвалась на Белорусский тракт и полетела ровно и мягко по гладкому шоссе. Через минуту на шоссе вытянулся весь поезд. Александр уезжал в Таганрог.

В этот самый день Каховский пришел к Рылееву и категорически потребовал, чтобы тот немедленно представил его Думе. Он говорил:

— Я должен знать, с кем я имею дело. Друзей своих губить не стану. А ты, Рылеев, все берешь на себя, всем распоряжаешься, и оттого вижу я тебя нечистым. Сними подозрения, представь меня в Думу, или я отказываюсь от общества.

Он говорил это с мрачным упорством человека, спасающего от смерти самую сокровенную мечту свою. Рылеев вспыхнул:

— Я жестоко ошибся в тебе, Каховский, я раскаиваюсь, что принял тебя в общество. Уходи, если хочешь…

Каховский застегнул свой длинный лиловый сюртук и вышел. Ссора эта страшно огорчила Рылеева. Человек, который мог сделать то, что в конце концов будет необходимо нужно обществу, откололся.

В сущности, это случилось потому, что Каховский хотел знать, действительно ли общество стремится к цареубийству. Много раз убеждал его Рылеев в том, что цареубийство — цель общества. Но он перестал верить в своем неистовстве. Каховского надо вернуть. Это можно сделать, восстановив в нем веру. По просьбе Рылеева Бестужев поехал к Каховскому в гостиницу «Неаполь» на Екатерининском канале, где тот жил в бедном номере под крышей. Каховский был непоколебим. Он решительно подозревал Рылеева и даже Бестужева считал обманутым, как и себя. Последнее было смешно, но первое — вовсе не смешно, и Бестужев пуст-ил в ход все свое красноречие. Напрасно. Каховский настаивал на разрыве и, чтобы не оставалось сомнений, скрылся из Петербурга в деревню, где квартировала рота Сутгофа, — он не желал никаких соприкосновений с Рылеевым.

Титульный лист альманаха А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда».

П. Г. Каховский.

К. Ф. Рылеев. Гравюра с миниатюры.

П. И. Пестель.

Со времени принятия своего в общество Бестужев ни разу не был на заседаниях Думы. В начале сентября Рылеев сказал ему, что предстоит особенно важное заседание Думы, на котором Никита Муравьев будет читать часть своего проекта конституции — о земской управе. Бестужев был на этом заседании, оно состоялось у Оболенского. Муравьев читал почти весь вечер, пункт за пунктом: гладкие, выровненные долголетним трудом фразы уверенно набегали одна на другую, и глухой тенор Никиты придавал какую-то утомительную округлость тому, о чем он читал. Чтение походило на лекцию, но лекцию скучную. Иногда Никита поднимал серые глаза и обводил ими комнату, не останавливая взгляда ни на одном из слушателей отдельно. Может быть, он боялся увидеть заснувшего члена Думы. Оболенский грыз ногти. Рылеев нервно поправлял жабо под жилетом. Бестужев весь вечер проиграл темляком своей сабли.

«Условия, необходимые, чтобы быть членом Верховной Думы, — читал Муравьев, — суть: 30 лет возраста, 9 лет гражданства в России для иностранца и жительство во время избрания в той державе[45], которая его избирает, недвижимого имения ценою на 1 500 фунтов чистого серебра или движимого на 3 000 фунтов чистого серебра…

Верховной Думе принадлежит суд над министрами, верховными судьями и всеми прочими сановниками империи, обвиненными народными представителями…

Дума участвует вместе с императором в заключении мира, в назначении судей верховных судебных мест, главнокомандующих сухопутных и морских сил, корпусных командиров, начальников эскадр и Верховного Блюстителя. Для сего потребно большинство ? членов Думы…»

Когда, наконец, Муравьев закрыл тетрадку и отпил воды, Рылеев заговорил с такой поспешностью и энергией, как будто хотел наверстать потерянный в молчаливости вечер. Он спорил против высокого имущественного ценза — старый спор! Где же справедливость и нравственное чувство составителя проекта? Разве революция нужна для того, чтобы составить в России «аристокрацию богатств»? Никита Муравьев изменился в лице и побледнел, почти как серебряное шитье на воротнике его мундира.

— Слова ваши, Кондратий Федорович, в точности на память мне привели изречения Павла Ивановича Пестеля, кои в прошлом году слышали мы в Петербурге… И вопрос сей восходит до коренного противоречия…

Закипели словесные схватки. Бестужев молчал. Муравьев попросил его взять тетрадь с конституционным проектом на дом для внимательного просмотра и замечаний. Бестужев взял — он был любезный человек, — но на следующий же день отвез Муравьеву на Фонтанку. Муравьев удивился — так быстро? И стал искать замечания на полях.

— Поля чисты, как это всегда бывает осенью, — сказал Бестужев, — я ничего не смыслю в законоведении, любезный Никита Михайлович, что же мог бы я написать?

12 сентября Муравьев уехал в отпуск и увез свою конституцию с собой. Он хотел ее читать московским членам и, как видно, собирался восстановить в Москве утраченное положение вождя Северного общества. Он видел: то, что оставалось в Петербурге, шло вперед и влево, но не знал, что в Москве встретит другое движение — назад и вправо. Впрочем, этого не знал и Рылеев, давно не видавшийся ни с кем из московских членов.

Рылеева занимал Каховский. Вернувшись из деревни от Сутгофа в свой «Неаполь», Петр Григорьевич заболел. Рылеев был у него несколько раз и, поклявшись, уверил его, что «действо» непременно начнется в 1826 году, что все почти готово, членов достаточно, что остается лишь поработать над солдатами и что истребление императорской фамилии решено произвести или в маскараде на Новый год, или на летнем празднике в Петергофе. Каховский сдался, они помирились, и Рылеев торжествовал.

Его беспокоил еще и Оболенский. Вечно философствующий князь додумался до удивительных вещей. Болезненно улыбаясь, он спрашивал Рылеева проникновенным голосом:

— Но имеем ли мы все-таки право, как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном населении нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, не ищут лучшего, а если и стремятся к нему, то путем исторического развития?

От горячего поклонника Пестеля таких вопросов ожидать было вовсе невозможно.

Часами продолжались споры. Рылеев выбивался из сил и бросался к Бестужеву.

— Помоги, поговори с ним…

Но Бестужев был хладнокровно-саркастичен.

— Когда спор идет о философии, — отвечал он, — надо искать практическую подкладку. Никто никогда не отрицал, что два, помноженные на два, равны четырем, но, я думаю, только потому, что в таком отрицании никто никогда не был заинтересован.

Вся глубина равнодушия, с которым относился теперь Бестужев к делам общества, сказывалась в этих умных афоризмах.

Впрочем, подумав, что зашел далеко, он договорил:

— Вы, любезные друзья, — мечтатели, а я — солдат и гожусь не рассуждать, а действовать.

Рылеев жарко расцеловал его.

Петербург был взволнован происшествием, приключившимся в аракчеевском поместье Грузине. Несколько графских дворовых, измученных тупой жестокостью грузинской «домоправительницы» Настасьи Минкиной, перерезали ей глотку. Это случилось 10 сентября. Рябая домоправительница была единственным существом в мире, не безразличным для свирепого графа. Больше того, он любил ее с бешеной страстью человека, отодвинувшего от себя весь свет своим ненавистничеством. Ползая на коленях перед своими адъютантами, граф умолял их открыть убийц. Он томился отчаянием и пылал местью. Батенков рассказывал, как морозной осенней ночью под окном разъяренного «вдовца» засекли насмерть убийцу-повара, а «вдовец» приникал лицом к стеклам и хрустел пальцами. Около трех десятков человек из комнатной прислуги графа были искалечены и сосланы в Сибирь по этому делу.

Временщик отрастил бороду, перестал ездить в Петербург и заниматься делами, не ответил на любезное приглашение сочувствовавшего его горю царя — приехать в Таганрог и размягчить новыми впечатлениями оцепеневшую душу. Государственные дела замерли — Аракчеев был наместником Александра, и без его апробаций ничего не делалось важного ни в одном из министерств.

В начале октября Прокофьев давал обед, и естественно, что темой застольных разговоров были перемены в правительственных верхах, которых следовало ожидать в виду «отречения» жестокого временщика от всяких обязанностей. Бестужев с возмущением говорил:

— Итак, судьба 50 миллионов людей колеблется от решительного поступка одной молодой девки, — он имел в виду дочь убийцы-повара, которую истерзала перед смертью своей Настасья, — в каком еще государстве быть это может, я спрашиваю вас, господа?

Вопрос ответа не требовал, но сразу возбудил множество суждений о бедственном положении России.

После обеда Бестужев вышел в биллиардную комнату и сел на подоконник, размышляя о том, что говорил и слышал. Батенков незаметно появился рядом и, затягиваясь вакштафом, спросил не без иронии:

— Что мрачны? Не любовь ли смущает вас, любезный Александр Александрович?

— Да, любовь, но любовь к предмету общеполезному.

— Вот как образуются герои, — продолжал насмешничать Батенков, — но и это хорошо. А то вовсе у нас исчезли великие характеры.

— Не смейтесь, Гаврила Степаныч, — возразил Бестужев, — оно бы смешно было, если бы таким героем я был один, но нас уже многих насчитать можно.

Батенков поправил очки.

— Стыдно быть русским и отставать от такого дела, — вдруг сказал он, но, сейчас же спохватившись, добавил: — Только перевороты снизу, от народа, опасны. Лучше, много лучше продумать так, чтобы овладеть самым слабым пунктом в деспотическом правлении, то есть верховною властью, употребив интригу или силу.

В биллиардную вошел Прокофьев, и разговор затих. Бестужев спустился вниз к Рылееву.

У Кондратия Федоровича возник новый план. Темные слухи о каком-то завещании императора, положенном им в 1823 году во время последнего пребывания в Москве на престол в алтаре кремлевского Успенского собора, снова забродили по Петербургу после отъезда Александра в Таганрог. Никто не знал точно, что заключало в себе это завещание. Рылеев полагал, что для тайного общества не столько важно, что именно содержится в завещании, сколько самый факт его существования. Достаточно прокричать на рынках и в казармах на другой же день после смерти императора, что в завещании он дарует свободу крестьянам и сокращает сроки солдатской службы, и революция неизбежна. Распечатают завещание, конечно, там ничего этого нет, тогда надобно кричать, что пакет подменили сановники. Рылеев даже не прочь был бы приступить к разглашению тайны завещания теперь же, но для этого нужны были члены общества в частях войск. Их почти не было, и это крайне беспокоило Рылеева. Но он знал: ветер свободных мыслей, гуляющий по Петербургу, становится все свежей. Везде говорилось вслух такое, о чем еще недавно предпочли бы шептать на ухо. Рылеев жадно ловил разговоры и настроения и уже не сомневался, что в будущем году начнется. Что начнется, как? Он не хотел больше рассуждать об этом, но знал: начнется.

Однажды в начале ноября вдруг пришел Каховский и с этого времени опять стал ежевечерним посетителем квартиры на Мойке, просиживая долгие часы на привычном угловом подоконнике в столовой. Появились у Рылеева и новые гости — лейтенант гвардейского флотского экипажа Арбузов, недавно принятый старшим Бестужевым, поручик Яков Иванович Ростовцов, принятый Оболенским.

Каховский принял прапорщика генерального штаба Палицына, совсем молоденького офицера, и штатского Глебова, жившего с Палицыным на одной квартире. Общество разрасталось.

Но Бестужева перестало интересовать и это. Желание выйти из заговора оправдывалось частыми столкновениями с Рылеевым. Материальные затруднения начинали надоедать. Петербург сделался для него окончательно пуст и неприютен. Он решил ехать в Москву с тем, чтобы вернуться оттуда официальным женихом Дашеньки Ухтомской и сразу разорвать все прочие тягостные связи.

8 ноября приехал из Киева Трубецкой и в тот же день был у Рылеева. Они долго говорили, запершись в кабинете. К концу разговора поспел Оболенский. Трубецкой был поражен: он не ожидал найти в Северном обществе такое оживление, какое встретил. Рылеев и Оболенский спрашивали, что делается на юге.

Трубецкой поудобнее уселся в кресле и так заложил ногу на ногу, что острая коленка вовсе загородила его носатое лицо.

— Дела Южного общества, — заговорил он медленно и серьезно, в самом хорошем положении. Корпуса князя Щербатова и генерала Рота совершенно готовы, не исключая и нижних чинов, на которых найдено прекрасное средство действовать через солдат старого Семеновского полка. По всей вероятности, южные приступят к действию весной 1826 года.

Он раздавил этими жестокими словами Рылеева и Оболенского. Что могли значить оживление в Северном обществе и некоторое расширение его состава перед грозным подъемом деятельности на юге? Если бы Никита Муравьев слышал сейчас обо всем этом, он умер бы от волнения. Трубецкой заметил впечатление и, помолчав, спросил:

— Чем же северные могут на все это отозваться?

Рылеев и Оболенский вперебивку отвечали, что они ни на какое решительное действие не готовы по своей слабости.

— Это худо, — промолвил Трубецкой важно.

По мнению Рылеева, можно было приступить в мае или летом будущего года, но для этого требовалась кипучая работа по объединению и увеличению сил общества.

Трубецкой, не торопясь, переложил свои ноги — нижнюю вверх.

— А я намерен, — сказал он спокойно, — в Киев к должности проехать через Москву, дабы посмотреть, что делает Пущин.

10 ноября уехал Одоевский, получив отпуск. Каховский действовал не без успеха в лейб-гренадерском полку, где принял поручика Панова, подпоручика Кожевникова и прапорщика Жеребцова. Якубович заметно вошел во вкус петербургской жизни. Вел большую карточную игру в клубах и частных домах, выиграл вексель на графа Сен-При в 15 тысяч рублей да из дома от отца получил тысяч пять. Дело о возвращении его в гвардию закончилось: в приказе по гвардейскому корпусу от 12 ноября значилось его имя как переведенного в лейб-гвардии уланский полк. Оболенский встретил его в эти дни и нашел не прежнего мрачного и злобствующего мстителя, а веселого, разбитного и жизнерадостного гвардейца, каких было сколько угодно в Петербурге. Сам генерал-губернатор граф Милорадович, побывавший в сотне сражений, с любопытством слушал живописные рассказы Якубовича о кавказской войне, в которых даже то, что не было ложью, не всегда отзывалось правдой. Восхищаться молодечеством «полудикого жителя гор» сделалось модой.

23 ноября Бестужев праздновал свои именины в квартире Сомова. Все было на широкую, вольную ногу. Дамы, без которых не обошлось, подбирались с расчетом не стеснять, а развязывать чувства мужчин. В одиннадцатом часу вечера приехал из театра Якубович. Греч потирал руки, ожидая услышать от неосторожного капитана что-нибудь примечательное. Но Якубович был тих и скучен. Весь вечер проговорил он об обязанностях офицера, отряженного с инструкцией на самостоятельный боевой пост.

— Любезный Александр, — толковал он Бестужеву, — ты согласишься со мной как военный: никакая инструкция не должна быть обязательна для такого офицера. Свои собственные соображения — вот его инструкция…

Греч ничего не понимал. Бестужев встревожился, так как понимал больше. Тогда Якубович шепотом сообщил ему важную новость, только что добытую им в театре из собственных уст болтливого генерал-губернатора Милорадовича: император заболел в Таганроге и, кажется, тяжко…