МАЙ 1821 — ДЕКАБРЬ 1821
МАЙ 1821 — ДЕКАБРЬ 1821
Кто я, я как сюда попал?
Рылеев.
Погода испортилась. Низкие облака бежали по серому небу, клубясь и разрываясь в туманные клочья. Вдруг стало холодно. Волки подходили к околице и жалобно выли. Лошади у коновязей сбивались в пугливые табуны. Выпал град. Бестужев в бурке разъезжал по соседним эскадронам: полк растянулся на восемь верст. Офицеры ели плохо прожаренную говядину, запивали ее молоком и ругали императора. Бестужеву пришла в голову забавная мысль: Александр хитер, но обчелся. Он хотел походом и расквартированием гвардии по литовским деревням разбить привычную дружбу тесных офицерских кружков — кажется, выходило как раз наоборот. Присаживаясь к дружеским артелям товарищей, Бестужев с удовольствием слушал их озлобленные крики и сам кричал и бранил царя.
Из Лялиц пошли в Ямбург. 23 мая эскадрон Бестужева стоял на мызе Торманс-гоф, в сорока пяти верстах от Дерпта. Конные егеря стали в Дерпте, лейб-гусары — в Верро. Пошли было робкие толки об обратном походе. Но лейб-драгунам объявили дальнейшее направление на Опочку, и толки унесло первым же ветром. Походная жизнь быстро приелась: переход и привал, переход и дневка — все одно и то же, скучно. Дождь лил с каким-то упрямым постоянством, тучи неслись, ветер завывал, грустная задумчивость одолевала Бестужева. Он принялся писать письма к маменьке и сестрам. Очевидно, это занятие будет и впредь самым развлекательным. Часто вспоминался Булгарин — невысокий, тучный, широкоплечий и толстоносый губан, с угреватым лицом и воспаленными глазами, с которым Бестужев познакомился у Греча. Скучное существование на походе невольно сравнивалось с громогласными рассказами Булгарина — хвастуна и вместе труса — о службе его в наполеоновской армии. Готовя письма к почтовому дню, Бестужев с хохотом приписал к булгаринскому адресу: «Господину капитану французских войск в отставке». Фаддей должен будет застонать от страха, прочитав адрес, — это и надобно,
В конце июня драгуны пришли на кантонир-квартиры в Витебскую губернию и расположились вокруг местечка Режицы. Бестужев устроился на мызе Зеленполь, в тридцати пяти верстах от местечка. Дождь сыпал мелким холодным горохом. Толстая арендаторша ни слова не знала по-русски. Приходилось изворачиваться, и Бестужев сам не заметил, как начал «мувить» и «гадать» по-польски. Кругом — голые печальные горы, между ними мертвой водой запало озерцо и, куда глаз хватает, ни одного дерева. Скучно. Уже надоели и суп с солониной и пустое пивко, впечатления от жизни бедны и скудны. Самое поразительное из впечатлений — от местных крестьян-раскольников, филипонов. Барщина истерзала этих несчастных, голод истомил. Их лица бледны и худы. Помещики выдают им по полгарнца ячменя в неделю на человека. Страшная Россия!..
В августе приехал фельдмаршал граф Сакен, тучный, седой, с белым лицом, похожим на подушку. Начались смотры. Дряхлый фельдмаршал лежал под шинелью на пригорке, подпершись со всех сторон тюфяками, и смотрел, как кавалерия рысила по мокрым пескам, поливаемая сверху ушатами холодной воды. Одежда людей, лошадиная сбруя — все промокло насквозь много дней назад и зарастало плесенью. Под лацканами колета Бестужев нашел бархатную поросль грибков. В эскадроне было много больных. Полк единодушно проклинал существование. А фельдмаршал вторую неделю лежал на пригорке и смотрел мутными глазами, как мимо рысила кавалерия.
Наконец Сакен уехал, вернее его увезли. Время проходило в вечной занятости и вечном ничегонеделании. Великими усилиями людей должны достигаться великие цели. И только у народов, опьяненных рабством, возможны громадные жертвы по нелепому приказу деспота и ради пустяков. Так размышлял Бестужев над старыми польскими книгами в темные осенние вечера, когда ветер стучал ставнями и свистел в трубе, свеча оплывала, черные тени прыгали на стенах и горьким взглядом охватывалась жизнь. Бестужев принимал важные решения. Крохотная искра жизни, брошенная в мир темной смерти, он не хотел исчезнуть для будущего. Наследить в жизни — пустое, он хотел оставить верный и прочный след, непременно хотел, чтобы Россия его узнала по пользе им для нее сделанного. Недаром он так яростно ненавидел дряхлое рабство, с радостным трепетом угадывая шаги будущей свободы…
Встреча гвардии с императором Александром произошла в самом начале похода, в мае. Царь объехал колонны войск, здороваясь с солдатами и не обращая внимания на офицеров. Красивое лицо его было гневно. Слышали его слова, обращенные к какому-то полковому командиру:
— Перед взводом пройти не умеют, а суются делить Европу…
Начальник штаба генерал Дибич, рыжий, лохматый и кипучий, по отъезде императора объявил войскам, что в Италии народы усмирились и что государь доволен порядком похода. По обыкновению занятый маршировкой и равнением шеренг, Александр не заметил главного. Дисциплина подорвалась; семеновский «бунт» гулко отозвался в гвардии. Между тем расправа с семеновцами все еще не была закончена. Почти год искала следственная комиссия виновных среди офицеров и нашла только троих, подозрительных и «странных». С солдатами было проще. 29 августа состоялась высочайшая конфирмация приговора военного суда:
«Обратя строгость законов единственно на виновнейших, повелеваю: рядовых гренадерской роты — Степанова и Хрулева, 1-й роты — Кузнецова и Петрова, 2-й роты — Павлова, Чистякова и Васильева и 5-й роты Торохова, как настоящих зачинщиков, в пример другим, прогнать шпицрутенами сквозь батальон по 6 раз, с отсылкою в рудники».
Остальных солдат, признанных виновными (535 человек), повелено было привести вновь к присяге и разослать в Оренбургский, Сибирский и Кавказский корпуса.
В июне «Поездка в Ревель» вышла отдельным изданием с обозначением на титульном листе всех литературных званий автора — «член высочайше утвержденных Вольных С.-Петербургских Обществ: Любителей Словесности, Наук и Художеств и Соревнователей Просвещения и Благотворения». Тогда же в «Сыне отечества» появилась одобрительная рецензия. К этому времени издатели «Сына отечества» окончательно рассорились. Воейков умел создавать вокруг себя какие-то особенно тяжелые пары, и свойства этой воейковской атмосферы быстро разрушали его связи с людьми. Греч ждал только конца года, чтобы порвать с ним все деловые отношения, и с веселым ожесточением рассказывал, как Жуковский вытолкал Александра Федоровича вон из кабинета.
— А Воейков?
— И тут вздумал, каналья, обороняться костылем своим.
Все эти новости Булгарин исправно сообщал в письмах к Бестужеву, рассчитывая, что дружба с молодым и талантливым писателем может очень пригодиться впоследствии. У Булгарина было острое чувство предвидения; с угловатой решительностью он бросался на выгодных людей и всасывался в них, как легендарный упырь. Он писал не без веселой усмешки о том, как вдруг опустели улицы Петербурга, — вышел IX том «Истории» Карамзина, и город углубился в изучение царствования грозного Иоанна. Не знали, чему более удивляться — тиранству ли остервенелого царя или силе дарования русского Тацита. И резкие черты, которыми историограф изобразил ужасы неограниченного самодержавия, наименование тирана, которым он открыто наградил самодержца, — все это было необычайно. Оставалось понять, каким образом цензура, вычеркивавшая из глупых рассказов упоминания о «высочайшем» галстуке танцующего офицера, могла пропустить IX том «Истории» Карамзина.
Бестужев чувствовал, что он хилеет духом от невозможности прочитать знаменитый IX том, что его воображение складывает крылья в могильной тишине фольварка, вдали от книжной лавки Белизара, Гречева кабинета и библиотеки услужливого Оленина.
В июньской книжке «Сына отечества» он нашел элегию «Курбский», подписанную знакомым именем — Рылеев. Греч ухватился за ярко сверкнувшее уже однажды смелое имя поэта… И все это там, когда Бестужев здесь.
6 сентября Бестужев писал Булгарину из Полоцка о своих успехах в польском обществе и польском языке. В доме поветового маршалка [11] Рика он был принят, как свой. В этой темной земле, где имена Нарушевича, Красицкого, Немцевича [12] неизвестны, он наслаждался, по складам разбирая их произведения. Правда, ему несколько надоела бедная изба, к которой приковала его стоянка под Полоцком, но и этому пришел конец.
После маневров зимние квартиры лейб-драгунскому полку были назначены вокруг Минска. Бестужев устроился в сорока верстах от города, в деревне Выгоничи, принадлежавшей небогатому помещику Войдзевичу, и был очень доволен. В доме Войдзевичей нашлось решительно все, что делает приятной жизнь человека, выброшенного из обычной колеи. Бестужев обедал у хозяев. Две девушки, любезные и хорошенькие, доказывали, что звонкое веселье и искренняя радость реже всего встречаются во дворцах. Занимательная библиотека, фортепьяно, умные рассуждения пана, купившего деревню на выигранные в стуколку деньги, и быстрые взгляды младшей из дочерей, черноглазой Сидалии обещали сносную зиму.
К декабрю Бестужеву начало казаться, что он «закохался».
Нежные розовые губы Сидалии были по-деревенски свежи и вкусны. Жадность, с которой она слушала рассказы Бестужева о Петербурге, была трогательна. От смеха Сидалии, звеневшего, как серебряный колокольчик, при каждой ошибке рассказчика в польском языке, — а ошибки были постоянны, — отзывалось в голове сладким туманом.
И когда на святках, за картами, в яркой от дюжины свечей гостиной, старушка Войдзевич, заметив осторожность Бестужева в выборе хода, подняла на него теплые глаза и серьезно сказала:
— Пане поручику, кто не азартуе, тот не профитуе [13], — он не встревожился и не смутился.
Войдзевич помог Бестужеву обменять фон-дезинского жеребца на молодого чалого рысака, и поручик с беззаботным жестом состоятельного человека вынул из кармана сотню рублей приплаты. Хозяин был учтив без низкопоклонства и доброжелателен без навязчивости, но он, конечно, подозревал в своем постояльце богатого и знатного гвардейца. У Бестужева же была давняя манера мистифицировать на этот счет своих случайных знакомых.
Нерешительность Бестужева старики Войдзевичи приписывали естественной в молодом человеке робости перед важным шагом и были терпеливы. Но поздней зимой старый пан неожиданно объявил за обедом Бестужеву, что едет по делам в Петербург с дочерьми и желал бы побывать у его матушки, видеть сестер и братьев. Бестужев кинулся в свою комнату и тотчас настрочил письмо старшей сестре Лешеньке, благоразумной и тонкой.
«Вы увидите, в лице девиц Фелиции и Сидалии, — писал он по-французски, чтобы Прасковья Михайловна не могла прочитать, — очень любезных особ… Постарайтесь, моя милая, своей обычной любезностью доставить им несколько приятных минут. Если случится пригласить их к обеду, попросите матушку, чтобы устроила его немного пороскошнее; честное слово, они были так предупредительны, когда кто-нибудь приезжал ко мне, словно это были их собственные гости. Поэтому-то, моя милая сестра, не распространяйтесь чересчур, мимоходом, о нашем состоянии; это ни к чему не послужит. Я сам никогда не говорю об этом ни слова»[14].
Войдзевичи уехали. Товарищи по эскадрону, которые часто наскакивали на Выгоничи и, конечно; не исключительно для того, чтобы видеть Бестужева, начали показываться реже. Старая пани горевала о недавно умершем сыне и непрерывно говорила о дорожных опасностях, по всей вероятности угрожавших ее мужу и дочерям. Дом опустел; стало скучно до зевоты. Тогда Бестужев вновь принялся за книги. Он быстро нашел вкус в польской поэзии, восхищался патриотизмом, который в ней дышит, и вымыслом, облеченным в новые мысли и странные выражения. «Исторические спевы» лежали у него под подушкой. Походные передряги кончились, Сидалия была в Петербурге, голова начинала работать и воображение развертываться. Прасковье Михайловне в эти дни Бестужев писал так:
«Учась по-польски, я разрабатываю новую руду для русского языка. Известная вам лень моя мешает занятию; но думаю, что мало-помалу я привыкну к труду и буду кое-что бросать на бумагу. Походом отвык я писать, но теперь снова привыкаю мыслить, а это приведет на первую дорогу» [15].
Бестужев часто ездил в Минск. Там стоял штаб полка, и только оттуда можно было отправлять письма. Город был набит генералами и офицерами так туго, что скверный театр и танцевальный клуб, именовавшийся «Казино», были почти недоступны для старожилов. В «Казино» танцевали кадрили в сорок пар, котильоны и бесконечные вальсы с фигурами. После — ужинали и играли в карты. Мелки прыгали по сукну столов, карты летали из рук банкометов, червонцы брякали, и чубуки переставали дымиться в бледных губах, исковерканных корыстью и страхом.
Вино и карты никогда не лишали Бестужева самообладания, но хорошенькие городские польки, каждая из которых чем-нибудь походила на Сидалию и чем-нибудь от нее отличалась, в конце концов закружили драгуна. Они шнуровались до дурноты, были веселы и свободны в обращении с мужчинами, снисходительны к порывам и легкомысленны. Бестужев оглянуться не успел, как погиб для Сидалии.
«Пьянствую и отрезвляюсь шампанским, — писал он Булгарину, — жизнь наша походит на твою уланскую. Цимбалы гремят, девки бранятся… чудо!»[16]
Однажды Бестужева вызвал к себе генерал Чичерин, квартировавший в Минске.
— Любезный Саша, — спросил он, с удовольствием глядя на возмужавшего и поздоровевшего за время похода офицера, — знаешь ли ты новость, которая должна доставить большую приятность твоей маменьке?
— Мне известно, что брат Мишель вернулся из Архангельска в Кронштадт, — сказал Бестужев с недоумением.
— Э, нет, любезный мой, не то, — хитро прищурился генерал, — дело идет о тебе. Ну, да бог с тобой, мучить не стану. В бытность мою в прошлом месяце в Петербурге говорил я о тебе с графом Комаровским. Вот его предложение: он берет тебя к себе в адъютанты, а я тебя отпускаю. Собирайся в путь.
Бестужев вышел от генерала в состоянии самом сбивчивом. Выгоничи, Минск, трактиры, цукерни, адъютантство, дорога, Петербург, братья, литература — было от чего голове вскружиться…
Кончился 1821 год. Новый, 1822, застал Бестужева еще в Выгоничах, но уже собиравшегося в Петербург и довольного судьбой, которая по крайней мере не завела его в курную хату и не заставила слушать новогодние приветствия петухов. Он ждал приказа о переводе, по собственному его выражению, «как протопоп — светлого воскресенья».