АРЕСТ. ТЮРЬМА

АРЕСТ. ТЮРЬМА

Научился всему и во всем,

насыщаться и терпеть голод,

быть и в обилии и в недостатке.

(Филип. 4, 12.)

В двадцатых числах января 1920 г. я был арестован. События, приведшие к моему аресту, развивались следующим образом. Значительно ранее (не помню точно — когда) по нашей линии сношений с Петербургом И.Финляндией—линии, за последнее время очень заброшенной,— пришла к нам в Москву неизвестная нам курьерша, женщина-врач Петровская. Она, по ее словам, работала раньше по связи нашей петербургской организации с армией генерала Юденича, а теперь перешла к английскому «Интеллидженс Сервис», работавшему, как говорила Петровская, в самом тесном контакте с русскими противобольшевицкими силами в Прибалтике и Финляндии. Последние, по ее словам, передали англичанам нашу линию связи. Этой линией ведал у нас С. М. Леонтьев, а его помощником в этом деле был Н. Н. Виноградский. По нашему предварительному сговору в организации, в случае провала их обоих, связь эта должна была перейти в мои руки, причем я должен был выступать там под именем Сергея Павловича. Эти организационные подробности имели потом значение в моем аресте и в следствии по нашему делу.

Когда Леонтьев сообщил нам, что по линии нашей «юденичской» связи к нам неожиданно прибыл английский агент, мы были этим очень недовольны и обеспокоены. Такая передача наших связей с их условными явками, паролями и т. п. в чьи-либо — тем более иностранные — руки, без нашего предварительного согласия, была, по меньшей мере, некорректна. Более того, она могла быть для нас очень опасна. Первое время мы весьма опасались, не с ВЧК ли имеем дело в лице неизвестной нам курьерши.

Однако, так или иначе, дело было сделано, и Леонтьев с Виноградским были под возможными ударами ВЧК. Мы решили, что, кроме них, никто другой из наших организаций — военной и гражданской — в связь с «англичанами» вступать не будет, хотя познакомившийся с Леонтьевым начальник английской разведывательной организации в России Поль Дьюкс, по-видимому, искал расширения своих связей с нами. Скоро мы убедились, что имеем дело с настоящими англичанами, а не с ВЧК. Это, конечно, пас немало успокоило, но и с «Интеллидженс Сервис» мы совершенно не стремились углублять наши отношения. С. М. Леонтьев, которому Петровская с первого взгляда не особенно понравилась, спрашивал насчет нее Поля Дьюкса, но тот дал о ней самый хороший отзыв, как в смысле ее надежности, так ц осторожности и опытности.

Через некоторое время после этого последовал крупный провал нашей петербургской группы, была арестована и Петровская. Тогда же был арестован один офицер— PL, которого она любила. То ли для того, чтобы спасти его (что, будто бы, было обещано ей ВЧК), то ли для собственного спасения, Петровская выдала Чека все, что знала, и в том числе Леонтьева и Виноградского — «представителей московских организаций». Назвала она и «Сергея Павловича» (меня), которого она, однако, никогда не видала и знала только под этим конспиративным именем. Больше никого из московских контрреволюционных организаций Петровская назвать не могла. По-видимому, ЧК подозревала, что Петровская что-то скрывает, но относительно Москвы я могу сказать с уверенностью, что от своих новых господ она ничего не утаила.                            

Как потом выяснилось, Леонтьев и Виноградский были арестованы не сразу же после выдачи их Петровской. Очевидно, ЧК немедленно взяла их под наблюдение в надежде открыть их конспиративные связи. Но это Ч К не удалось. Я приписываю это не столько пашей осторожности, сколько тому, что в то время (конец 1919-го) наша деятельность, под влиянием решительных поражений на всех белых фронтах, почти замерла,

Ничего не открыв путем слежки за Леонтьевым и Виноградским, ВЧК решила их арестовать. На допросах и очных ставках с привезенной в Москву Петровской их связь с английской разведкой была установлена. Несмотря на угрозы и посулы, Леонтьев, конечно, не выдал никого, Виноградский же для спасения своей жизни стал выдавать все, что он знал. Он пошел даже дальше простого предательства и, сидя в тюрьме ВЧК, сделался их секретным агентом, так называемой «наседкой». Согласно получаемым им заданиям, он выспрашивал у заключенных, к которым его подсаживали и которые считали его «своим», разные нужные ВЧК сведения и немедленно обо всем доносил, в том числе и о подслушанных в камере разговорах заключенных между собой. Меня лично Виноградский не только выдал ВЧК, но затем вел со мною в тюремной камере провокационные разговоры и доносил следователю добытые от меня сведения.

Ник. Ник. Виноградский был ярким представителем ни перед чем не останавливающихся предателей, которые, на почве морального разложения той эпохи и под устрашающим воздействием ЧК, готовы были на все, чтобы только спасти свое собственное существование. Предатели эти распадались на две основные категории. Одни постепенно и более или менее медленно погружались в затягивающее болото измены, вначале стараясь выдавать не всех и не все, а как бы упираясь перед каждой новой ступенью падения. Другие же, раз решившись на предательство, уже безо всякой задержки сразу прыгали в болото и уходили в него с головой. Виноградский принадлежал ко второй — может быть более умной, но во всяком случае худшей — категории. В прошлом он кончил Пажеский корпус, недолго был офицером в Преображенском полку, затем был Предводителем дворянства (по назначению) где-то в Западном крае, наконец, революция застала его «чиновником 5-го класса для особых поручений при Министерстве Внутренних Дел». Административную карьеру Виноградский делал довольно быстро и заслуженно. Он был обязан этим своему живому уму и большой работоспособности. Он был человек общительный и пользовался симпатиями в разнообразных кругах благодаря своему умению быть приятным, полезным и интересным. Я его знал довольно мало, но несколько близких мне людей не только ценили Виноградского, но — более того — даже любили. Мой приятель Д. М. Щепкин и Ника Авинов (муж моей двоюродной сестры Маши Новосильцевой), например, настолько высоко его ставили, что впоследствии, против очевидности, не хотели верить его предательству. Когда летом 1920 г. я смог из Бутырской тюрьмы секретно сообщить Нике, что Виноградскийпредатель и стал агентом ВЧК, он счел, что я в тюрьме заболел «шпиономанией», и продолжал общаться с Виноградским и принимать его у себя дома. Только потом, на нашем суде, наконец убедившись в предательстве Виноградского, Ника не подал ему руки. Д. М. Щепкин, человек женственно-нежной души, чуть не заболел от разочарования, убедившись в гнусной роли Виноградского в нашем деле. Между прочим, Щепкин, который считал Виноградского своим другом, сам был им предан. При этом, как потом выяснилось, Виноградский рассчитывал, что Щепкин, я и некоторые другие преданные им люди будут без суда расстреляны в ЧК (это было ему обещано) и поэтому некому будет вскрыть его измену...

Но я забежал вперед. Возвращаюсь к своему рассказу.

Попав под арест и увидав опасность ( в ЧК ему, конечно, как и другим, грозили расстрелом), Виноградский решил спасти себя, топя всех остальных. Выдать он мог первоначально не очень много, так как был лишь помощником Леонтьева внекоторых(не всех) конспиративных делах, но не состоял членом ни политической, ни военной организации. Сравнительно мало что зная точно, Виноградский, однако, о многом догадывался, так как был близок к Щепкину и Леонгьеву и знаком со многими членами «Правого» и «Национального» центров. Именно поэтому предательство Виноградского сразу осложнилось для пего необходимостью играть роль секретного агента ЧК. Он предавал многих как бы на ощупь, но, благодаря своему уму и наблюдательности, он очень часто догадывался правильно. Потом ему приходилось, уже сидя в тюремной камере с преданным им человеком, путем разговоров и наводящих вопросов выуживать из него то, чего он не знал и о чем только догадывался. Кроме того, следователь ЧК, давая ему задания выведать что-либо, помогал ему, сообщая разные данные, добытые из других источников. Таким образом, Виноградский в разговорах с заключенными мог производить впечатление, что он был гораздо более в курсе политических и конспиративных дел, чем это было в действительности.

Обо мне лично Виноградский точно даже не знал, что я состою в нашей организации и тем более — что я там делаю, но он имел правильное ощущение, что я постоянно вижусь с С. М. Леонтьевым не только в качестве знакомого, но и по каким-то конспиративным делам; более того, он правильно догадывался, что тот «Сергей Павлович», который в случае провала их с Леонтьевым по «юденичской» линии должен их заменить, был именно я. Все это он донес ВЧК и именно это привело к моему аресту, как и к разновременным арестам многих моих друзей и сотоварищей по работе. В частности, незадолго до меня был арестован Д. М. Щепкин и О. П. Герасимов, выданные тем же Виноградским. Про своего «друга» Щепкина Виноградский знал порядочно, про Герасимова же, как и про меня, больше догадывался, чем знал.

Арестован я был ночью. Помню, как незадолго до этого я болел легким желудочным заболеванием, при котором, однако, чувствовал себя отвратительно. Я тогда молился, чтобы в случае моего ареста я был арестован в здоровом состоянии... Эта моя молитва была, видно, услышана: когда меня арестовали, я был совершенно здоров.

Я проснулся, когда чекисты были уже в моей комнате с наведенными на меня пистолетами. Их начальник прямо от двери кошкой бросился ко мне и как будто обнял меня в постели. Сделал он это, чтобы не дать мне возможности стрелять, если бы у меня было оружие на ночном столе или под подушкой. Но револьвера у меня не было, чекист отошел на шаг назад и приказал мне немедленно встать: «Гражданин, вы арестованы!» Еще дежа в постели, я попросил его предъявить мне ордер на арест, который и был немедленно предъявлен. Я увидел, что ордер исходит от Особого Отдела ВЧК, то есть военного ее отдела. Я не мог обольщать себя обманчивыми надеждами. Дело было явно серьезное...

В моей комнате произвели довольно поверхностный обыск. Комнату моей матери и сестры не обыскивали вовсе. Председателем нашего домового комитета был в то время интеллигент-кооператор, по тогдашней терминологии «уплотнивший» нас, то есть вселенный в нашу квартиру. Чекисты разбудили его, чтобы он присутствовал при моем аресте. Его жена любезно приготовила нам чай, и мы с главным чекистом, сидя рядом на диване, перед отъездом выпили по стакану этого редкого тогда напитка. Мама со мною вместе собрала мне в тюрьму чемодан вещей. Не зная деталей, она была в курсе того, что я состою в секретной контрреволюционной организации, и вполне понимала, чем грозит мне арест. Соня (ей было тогда 19 лет) не знала ничего про мою политическую деятельность.

Мы простились. Присущая Мама сила духа проявилась в ее полном наружном спокойствии. Это очень облегчило мне наше прощание.

Хорошо помню мое тогдашнее настроение, не передаваемое словами: спокойная и четкая ясность и в то же время ощущение какой-то полуреальности происходящего... Не могу сказать, чтобы я тогда с уверенностью считал, что еду на смерть и что это мое последнее прощание с семьей. Однако я думал, что мой расстрел очень вероятен, во всяком случае — вероятнее, чем спасение...

Мы вышли из дома, я сел с арестовавшим меня комиссаром в автомобиль, другой вооруженный чекист сел впереди, рядом с шофером, остальные чекисты разместились во втором автомобиле, следовавшем за нами

Давно мне не приходилось ездить на автомобиле! С холодной гравюрной четкостью рисуется мне эта молчаливая поездка в морозную ночь с Новинского бульвара на Лубянку.

Вот растворились передо мною двери «Внутренней тюрьмы Особого Отдела ВЧК». Меня провели не в «разборочную камеру», а прямо наверх. Я уже знал из рассказов, что это означает серьезное дело. Все признаки указывали на то же самое.

Обыскивал меня и мои вещи сам начальник тюрьмы ОВЧК, Попов. Он был русский, а не поляк или латыш, как это обычно бывало в то время в Ч К. (Отдел же ВЧК по борьбе со спекуляцией, менее опасный и наиболее доходный, был в руках евреев.)

При обыске у меня отобрали все книги, часы, вилку, иглу и даже английскую булавку: все «колющие и режущие предметы», как говорилось в «Правилах». Потом я узнал, что у многих заключенных (особенно у духовенства) отбирали нательные иконки и кресты. Впоследствии митрополит Кирилл Казанские рассказывал мне, как обыскивавший его в ЧК латыш отобрал у него деревянную панагию и деревянный же крест, при этом сентенционно заметив: «Крест у васв сердцедолжен быть, а не на груди». Мне же был тогда оставлен золотой крестильный крест, на золотой же цепочке... Не знаю, чему это приписать, во всяком случае, не забывчивости, так как начальник тюрьмы внимательно посмотрел на мой крест и даже почему-то потрогал его пальцем.

После обыска я был отведен в камеру, где находился еще один заключенный — поляк из немецкой Польши.

 В этой камере я пробыл только один день. Тут я впервые познакомился с чекистскими койками — деревянными щитами, сколоченными из нескольких досок с просветами между ними. Щиты эти клались на две деревянные стойки. Полагались нам и матрасы — мешки, сшитые из остатков всяких материй и когда-то набитые соломой. Однако давно уже эта солома превратилась в труху. В сущности, приходилось спать на мешке, набитом приблизительно на треть или четверть его вместимости грязной пылью. Но и такой «матрас» я получил не сраэу, а только через 6—7 дней. При этом матрас мне попался удивительно короткий, даже не на маленького человека, а на ребенка: когда я лежал на нем, он хватал мне только от плеча до кости бедра, так что голова и вся длина ног приходилась уже вне матраса. Впрочем, для головы у меня была взята с собой маленькая подушка-думка, а ноги не так уж нуждались в матрасе. Только много позднее, через два-три месяца, я получил матрас почти по моему росту, вне его оставались только голова и ступни ног. Приятно было то, что в тюрьме ВЧК, в отличие от того, что я испытывал потом в других тюрьмах, матрас мой не был испещрен кровяными пятнами от раздавленных клопов.

Кормили нас во Внутренней тюрьме следующим образом. Утром давали «кофе», то есть еле окрашенную в кофейный цвет тепловатую воду. Часто вода была вовсе не окрашена, почему «кофе» было скоро даже официально переименовано в «кипяток». Но и «кипятком» эту жидкость, судя по ее температуре, назвать было трудно. Кипела ли эта вода до ее охлаждения, я сказать не могу. Несколько позднее «кипятка» нам приносил» «хлебный паек» (или просто—«пайку»). Нам давали от 1/4 до 1/2 русского фунта хлеба в день, то есть от 100 до 200 грамм. Хлеб был, понятно, черный и выпечен с большой прибавкой каких-то суррогатов, придававших ему странный вкус. Однажды, слегка нажав на особенно сырой ломоть хлеба, я выдавил из него какую-то противную сииевато-зеленую слизь... Но при настоящем голоде — чего не съешь...

Около полудня (часов у нас не было) нам давали обед: суп и кашу. Супом называлась грязная серая водичка, обыкновенно наваренная на небольшом количестве сильно мороженых картофелин. Часто картофелины в супе бывали настолько черные и сладковато-гнилые, что раньше, безо всякого преувеличения, их бы и скоту не дали. Я прекрасно помню, как у нас в Бегичеве выбрасывали такой «вредный для скота» картофель. Тут же он не только съедался заключенными без малейшего остатка, но к а к хотелось бы получить его еще и еще! Стоит ли говорить, что картофель был очень плохо промыт, отчего в жестянках и часто ржавых мисках оставался слой земли. Иногда нам давали «рыбный суп», но в таком случае мы получали, обычно, только скелеты мелких рыбок, саму же рыбу съедала стража, бросая рыбьи кости к нам в суп. Нельзя сказать, чтобы это было очень аппетитно, но что поделаешь?..

Каша, которую нам давали, была пшенная, очень плохо промытая и очищенная (часто попадались кусочки щебня и т. п.), но в общем, по тому временя, недурная. Плохо было то, что нам выдавали ее только по одной небольшой ложке, то есть примерно треть или четверть порции, которую можно было бы назвать нормальной для человека.

На ужин (часов в 6—7 вечера) нам снова выдавалась миска того же супа, что и за обедом. Часто суп этот бывал еще жиже от щедро прибавленной к нему воды. Каши на ужин не полагалось.

По воскресеньям и праздничным дням (всякого рода революционные праздники, вроде Дня Парижской коммуны) ужина заключенным вовсе не полагалось: в эти дни должен был отдыхать кухонный персонал. Правда, в эти дни за обедом мы получали немного больше супа (но не каши), чем обычно, но оставить его на вечер даже в холодном виде было нельзя, так как миски у нас после обеда отбирались.

Особенно голодно было на этом пищевом режиме во время холодов в нетопленых камерах. Во Внутренней тюрьме не все камеры отапливались. В отапливаемой камере, куда меня первоначально поместили, я оставался всего один день, на следующее же утро, после ночного допроса, меня перевели в другую.

      Камеры во Внутренней тюрьме были очень разные: тюрьма эта была устроена из какой-то третьеклассной гостиницы, но размеры камер были далеко не одинако-вы.Внормальные, не тюремные, окна были изнутри вделаны решетки, а стекла густо замазаны серовато-белой краской. Поэтому в камерах было темновато. Еще гораздо темнее сделалось в них потом, когда на окна были наставлены снаружи жестяные щиты-ящики, окрашенные в серый цвет. Свет и воздух могли проникать в камеры только через небольшой продух вверху между щитом и окном; внизу и по бокам просвета не было. Кроме того, сами окна, из-за нелепо вставленных решеток, почти не открывались: можно было лишь чуть-чуть приоткрывать их. Из-за этого, особенно после устройства щитов, в камерах бывало очень душно, а летом в переполненных камерах заключенные подчас просто задыхались. Мне говорили, что людей иногда вытаскивали из камер в полубессознательном состоянии. Сам я этого не видел, но, зная положение, охотно верю.

В первую же ночь моего тюремного пребывания в нашу камеру вошел стражник-латыш и разбудил меня: «На допрос!» Я стал довольно быстро одеваться, но латыш все время меня торопил: «Скорее, скорее, гражданин».

Я вышел с латышом в коридор и там он передал меня другому солдату, который повел меня по бесконечным полутемным лестницам и коридорам. Я шел впереди, а солдат с примкнутым к винтовке штыком шел за мною и только приговаривал; «направо», «налево», «вниз по лестнице». (Меня несколько раз водили на допросы по ночам, но только один раз я могу пожаловаться на конвоировавшего меня солдата. Узнав из переданного ему внутренней стражей сопроводительного листка мою фамилию, этот солдат всю дорогу ругал меня отборной бранью и грозился приколоть штыком: «Чего вас тут, князей, на допросы водить! Приколоть, да делу конец! На таких собак и пули жалко: попили народной кровушки...» и т. д. и т. д., до бесконечности. В тот раз мое ночное путешествие на допрос показалось мне особенно длинным... Несколько раз солдат старался испугать меня, вдруг с руганью и топотом догонял меня и замахивался штыком... Я шел молча, старательно ровной и будто бы спокойной походкой, что было мне очень трудно. Этого своего ночного странствования по зданиям ЧК я никогда не забуду.)

На этот — первый — раз сопровождавший меня солдат не проронил ни одного лишнего слова и наконец доставил меня в маленькую прихожую комнату, откуда открывались двери в «Кабинет тов. Менжинского» (будущего главы ЧК; тогда он был еще помощником известного Дзержинского). Я ждал перед дверьми не больше минуты; двери растворились и меня пригласили войти. Часовой остался ждать в прихожей.

Я вошел в мало освещенный, весь уставленный и завешанный восточными коврами разного стиля кабинет. Единственная горевшая лампа, с большим абажуром, стояла на письменном столе. На нем же стояла мраморная статуэтка Данте. «Оставь надежду, всяк сюда входящий,— мелькнула в моей голове строка из Божественной Комедии»...

За письменным столом сидел человек восточного типа с очень бледным лицом, длинными, черными и жирными волосами и ярко горящими глазами. Позднее я узнал, что это был особо уполномоченный ВЧК Агранов. Увидя устремленный на меня тяжелый, сверлящий взгляд, я сразу подумал, что имею дело с наркоманом: среди чекистов было много наркоманов.

Агранов слегка приподнялся мне навстречу и любезным жестом, контрастировавшим с его тяжелым впивающимся взглядом, пригласил меня сесть на стул у письменного стола напротив него. Сам стол и письменные принадлежности на нем были совсем не «канцелярского», а «богатого», но безстильного типа. Наверно, они были забраны в каком-нибудь купеческом особняке или у преуспевающего присяжного поверенного. Посреди письменного стола валялся автоматический пистолет. Садясь за стол, я, как мне казалось, незаметно смерил глазами расстояние до браунинга от нас обоих... В безнадежном случае — не попытаться ли мне застрелить чекистского следователя? Понял ли Агранов, о чем я подумал, или это было лишь совпадение, но он открыл средний ящик стола и рукой сгреб в него пистолет.

— Вы, конечно, понимаете, почему вы арестованы, Сергей Павлович? — спросил меня Агранов.

— СергейЕвгениевич,—поправил я его.

— Ах, простите! — сказал Агранов, но я прекрасно понял, что он нарочно назвал меня так, чтобы проверить, как я буду реагировать на этот псевдоним, который, разумеется, неприятно поразил меня в устах Агранова. Я ведь тогда не имел понятия о предательстве Петровской и Виноградского и не знал, что именно известно ЧК по нашему делу.

—— Напротив,— отвечал я на вопрос Агранова,— я совсем не понимаю, почему я арестован, и прошу вас объяснить мне это,

— Так вы будете утверждать, что ваш арест — недоразумение? — саркастически спросил Агранов.

— Ничем иным не могу его себе объяснить,— отвечал я.— Конечно, я отнюдь не буду утверждать, что я ваш сторонник: наши идеологии — противоположны, но на деле я ничего против советской власти не предпринимал и поэтому не понимаю, почему я нахожусь здесь.

— Ваши друзья — Леонтьев, Щепкин, Герасимов и другие — не держались со мною вашей тактики и откровенно рассказали мне про вашу совместную политическую деятельность. События идут сейчас очень скоро и ваша контрреволюционная деятельность в пользу белых армий, с их полным поражением, уже отошла в историю. Ваши друзья поняли, что прямодушная откровенность в раскрытии этой прошлой деятельности еще больше укрепит нас в нашем намерении проявить великодушие по отношению к разбитому и уже не опасному врагу. Вдобавок, мы уже все про вас знаем: умолчание и отпирательство было бы только во вред вам самим...

Весь этот первый допрос Агранов вел со мной в том же тоне, убеждая сознаться и утверждая, что в этом случае дело наше будет скоро прекращено и все мы выйдем на свободу. Я же все время держался тактики непонимания, чем вызван мой арест. Я охотно признавался «в самых глубоких расхождениях с коммунистическим мировоззрением», но упорно отрицал любые контрреволюционные акты с моей стороны. Вообще, я пытался представиться Агранову «отвлеченным философом», а не политическим деятелем. Что касается моих ранее арестованных друзей, я не отрицал ни моего знакомства с ними, ни моих дружеских чувств но отношению к некоторым из них. Я не отрицал также, что некоторыеизних «ранее» занимались политикой, но выражал полное сомнение в том, что они могли заниматься ею сейчас, в Москве, под бдительным оком советской власти. Во всяком случае, я утверждал, что мне лично об их контрреволюционной деятельности ничего не известно и что мое общение с ними не носило какого бы то ни было политического характера...

Я не знал тогда, что мой арест покоился исключительно на показаниях ничего про меня точно не знавшего Виноградского, который предал меня только «по догадке». Возможно даже, что если бы ко мне в камеру не подсадили бы потом самого Виноградского, моя тактика отпирательства даже вывела бы меня тогда на свободу, В сущности, только своим дальнейшим поведением в камере с Виноградским я подтвердил его догадки и подвел фундамент под обвинение против самого себя.

Первый допрос мой шел, таким образом, со стороны следователя в «корректных» тонах.

Припоминаю одну характерную мелочь. Отпуская меня обратно в камеру после безрезультатного допроса, Агранов вдруг почему-то спросил меня: «Может быть, вы имеете ко мне какой-нибудь вопрос или просьбу?» — «Скажите, пожалуйста, который сейчас час?» — спросил я его. Я поставил этот вопрос безо всякой задней мысли, но вдруг Агранов взглянул на меня с такой бешеной ненавистью, что я сразу понял две вещи. Во-первых, что он счел мой вопрос издевательством над собою, а во-вторых, что я имею дело с очень кровожадным и опасным зверем, из породы кошачьих...

Агранов, однако, сразу взял себя в руки и, посмотрев на свои часы-браслет, указал мне время (было что-то около 3 часов ночи).

Снова по бесконечным коридорам и лестницам я отправился со своим солдатом обратно в камеру.

Я провел там остаток ночи, а утром вошедший тюремщик приказал мне «собирать вещи». «Куда меня ведут?» — спросил я. «Увидите»,— лаконически отвечал он.

Из моей первоначальной камеры тюремщик перевел меня в другую, на другом этаже. Когда открылась дверь моей новой камеры, я заметил в серой полутьме человеческую фигуру в скорченной позе на койке. Человек сильно оброс небритой щетиной. Я вгляделся и узнал... Н. Н. Виноградского.

Я помню тот рой мыслей, который зашумел в моей голове при виде его. Виноградский никак не был близок мне, но все же я был рад встретиться в тюрьме со знакомым. Кроме того, так как он был арестован вместе с Леонтьевым, я надеялся узнать от него, в чем точноихобоих обвиняли; Леонтьев же был мне несравненно ближе Виноградского. Я надеялся также, что таким образом выяснится кое-что и относительно моего собственного ареста и дела. Наконец, меня обрадовала мысль, что раз меня сажают в камеру с Виноградским — значит, нас не считают арестованными по одному и тому же делу, а это в свою очередь показывает, что о нашем деле ЧК знает довольно мало. Ни тени подозрения касательно роли самого Виноградского у меня тогда не было, но я тут же придумал применить «хитрую», а на самом деле наивную тактику. Входя в камеру, я притворился незнакомым с Виноградским, и в присутствии тюремщика подошел к нему, назвался и «познакомился». Повернувшись спиной к стражнику, я слегка подмигнул Виноградскому, чтобы дать понять, что делаю все это нарочно и рекомендую ему ту же тактику... Виноградский сразу понял меня и вошел в роль только что познакомившегося со мной человека...

Боже мой!.. как все это было комично-наивно и глупо, если бы знать всю подоплеку дела. Но я ее тогда не знал...

Между тем, вглядевшись в Виноградского, я поразился его внешности. За короткий срок, что я его не видел, он страшно переменился. Было ли это изменение только последствием страха и одиночного заключения в тяжелых физических условиях или проистекало также от нравственных мучений вследствие предательства — трудно сказать. Однако на основании дальнейших — моих собственных и других — наблюдений за Виноградским (но, конечно, уже в свете того, что я узнал о нем позднее), я склоняюсь к мысли, что он тогда изменился под влиянием животного страха за свое существование, а не от нравственных терзании. При тех, сравнительно немногих, данных,  которые Виноградвкий смог первоначально дать ВЧК, он не был уверен, достаточно ли он предал для своего спасения. Когда же, при помощи его дальнейшей агентурной работы в камерах ВЧК, раскрылось большое дело, Виноградский постепенно успокоился за свою судьбу, что и отразилось на его улучшившемся внешнем виде.

Только потом я понял, что переживал Виноградский, когда, сидя с ним в камере, я безо всякой задней мысли рассказал ему следующий случай. Один арестованный ЧК офицер, чтобы спасти свою жизнь, предал своих товарищей. Те были расстреляны, но та же судьба постигла и самого предателя. «Больше он нам полезен быть не может, а куда нам девать таких подлецов?» — сказал о нем видный чекист, кажется, Петерс (тогда я точно помнил его имя и имя расстрелянного предателя и назвал их обоих Виноградскому). Я ясно видел, как взволновал его этот рассказ, как он изменился в лице и с каким чувством повторял: «Какие мерзавцы, какие бездомные мерзавцы!» Я тогда не понял, что творилось на душе Виноградского, и сказал ему, что меня это скорее утешает: пусть погибают тоже те, кто предает, и пусть те, кто стоят на грани предательства, знают, что их подлость иногда не спасает от пули...

Виноградский потом несколько дней возвращался к этому моему рассказу, который, вероятно, страшно его мучил. Однако я был так далек от каких-либо подозрений против него, что и это не навело меня на них.

Между тем Виноградский держался со мною очень умно и ловко. Он сообщил мне, между прочим, что ему сказали при допросе, что его предал С. М. Леонтьев. «Я убежден, что это ложь,— сказал я,— Леонтьев никого не выдал и не выдаст.» — «Я тоже в этом уверен,— отвечал Виноградский,— но при допросе мне говорили, что он предал многих и, в частности, вас...» Очевидно, ЧК поручила Виноградскому вселять во мне недоверие к Леонтьеву. Это же я потом увидел на собственных допросах. «Между прочим,— говорил Виноградский,— мне сказали, что Леонтьев показал, что «Сергей Павлович» — это вы. Ведь это же верно?» — «Верно-то верно,— ответил я,— но Леонтьев этого сказать не мог, а чекисты, вероятно, догадываются по разным признакам...» Впоследствии я понял, что именно этой неосторожной фразой в разговоре с Виноградским и аналогичными признаниями, которые он ловко из меня выуживал, я подвел базу под голословные догадки доноса Виноградского.

Таким же образом он выудил у меня опасное признание относительно В. Н. Муравьева. Виноградский знал, что Леонтьев имел какие-то сношения с «Муравьевым» (но точно не знал — с каким), и правильно чуял, что эти связи — политические, а не чисто светские. Он, конечно, поспешил донести об этом Агранову. Однако ЧК тоже не знала, о каком именно Муравьеве шла речь. Выяснить это было поручено тому же Виноградскому.

Его ежедневно вызывали из нашей камеры, будто бы «на допрос», на самом же деле он. докладывал Агранову о результатах своих разговоров со мною (я потом — с другими заключенными) и получал новые задания. По возвращении с одного из «допросов», Виноградский сообщил мне, что со слов Агранова он понял, что наше дело разрастается и производятся все новые и новые аресты. «В частности, по связи с Леонтьевым, арестован какой-то Муравьев,— говорил мне Виноградский,— и я не понял, о ком идет речь, о Валерьяне Николаевиче (дипломате), или о Николае Константиновиче (присяжном поверенном). Как вы думаете?» — «Я полагаю, что дело идет скорее о Валерьяне Николаевиче...» — сказал я и тем самым, не ведая того, подвел фундамент под предательский донос Виноградского против Муравьева. Впоследствии, в Бутырской тюрьме,  я встретил В. Н. Муравьева и рассказал ему, каким образом я был невольной причиной его ареста. Тогда же мы с ним могли выяснить, что арестован он был через день или два после моего разговора в камере с Виноградским. После ареста Муравьев, как и некоторые другие мои политические друзья, сидел в той же камере с Виноградским и в свою очередь подвергался его «агентурной обработке». Своими разговорами с ним они невольно, но очень существенно, помогали ЧК и вредили самим себе и своим друзьям...

Когда я вспоминаю то время и мое сидение с Виноградским, я так ясно вижу, как однажды утром он стоит на коленях у своей койки и, как-то по-католически сложив руки, предается молитве. Вдруг входит тюремщик и вызывает его «на допрос». Виноградский поспешно встает с колен и идет... делать ЧК свой очередной донос... Была ли его. молитва только благочестивой позой, или он действительно молился? Кто знает? Душа человека — потемки...

Не много времени я просидел с Виноградским. Снова вошел в нашу камеру тюремщик и приказал мне «собирать вещи». Меня перевели в новую и значительно худшую камеру. Отопление здесь не действовало, и это в морозное время было весьма неприятно. Тут мне суждено было просидеть в одиночном заключении несколько месяцев и пережить немало тяжелых дней.

Говорят, слова не помогают в жизненных горестях, но я не могу с этим согласиться. На стенах моей камеры какой-то сидевший там раньше заключенный тщательно вырисовал карандашом: «И ЭТО ПРОЙДЕТ». Эти три слова восточной мудрости служили мне большим утешением в то время, и я как-то настроился воспринимать происходящее со мною под другим углом зрения.

Это было первое и самое длительное мое одиночное заключение. Отсутствие книг очень давало себя чувствовать. При Внутренней тюрьме числилась «библиотека», но, за редкими исключениями, заключенным, не имевшим права получать книг «с воли», книг не выдавали и оттуда. В таком положении я провел тогда месяца три-три с половиной. Отсутствие книг (как и запрещение женщинам заниматься шитьем) входило в систему ЧК, угнетая психику заключенных.

В то время я был лишен права получать какие-либо передачи с воли, то есть еду, мыло, белье и т. п. Само собой разумеется, никаких писем я в то время не получал и свидании не имел.

В тюрьме ВЧК царствовала тишина. Заключенным в камерах некоторые караулы запрещали разговаривать, другие — более мягкие — позволяли говорить, но только вполголоса, почти шепотом. Мне лично не раз запрещали даже ходить по камере. Шагов самой стражи по коридору не было слышно, так как зимой и летом караул ходил в валенках. Это не только поддерживало тишину, но и позволяло страже незаметно подкрадываться к дверям камер и наблюдать за заключенными через «глазок». Тишина изредка прерывалась стуками в дверь камер: так заключенные вызывали стражу. Стучать полагалось «только по делу», не громко, не настойчиво и не часто, иначе на стучащего иногда накладывались взыскания, ругань же караула была всегда неизбежна.

В уборную выводили заключенных (каждую камеру отдельно) два раза в день; утром и вечером. «В крайних случаях», если в камере не было «параши», можно было проситься еще. Но если проситься больше одного раза в день, это вызывало негодование и даже бешенство стражи. Она тогда не только не выводила камеру в уборную, но потом разными способами притесняла ее... Можно себе представить, как тяжела была порою невозможность выйти в уборную чаще, чем два-три раза в сутки... В моей камере несколько месяцев не было «параши». При холоде и повышенной нервности заключенных такое положение являлось иногда просто пыткой. Не знаю, входило ли это тоже в систему ЧК, или было только упущением, но я лично пострадал от этого немало; как я слышал, некоторые совсем расстраивали себе здоровье таким способом. Впрочем, постоянное присутствие «параш» в камерах, с чем я познакомился впоследствии, тоже имело отрицательные стороны, особенно в переполненных камерах. Когда в камере имелась «параша», заключенных, иногда даже желудочных больных, в неурочное время в уборную совсем не выпускали. Смешение остатков испорченной пищи (в частности, прокисших щей) с мочой и экскрементами заключенных создает весьма характерный и не очень приятный запах, который я слишком хорошо помню и мечтаю никогда в жизни больше не ощутить.

Ночью с 26 на 27 февраля 1920 года (по новому стилю) я был вызван на тяжелый допрос. Я хорошо помню эту дату, потому что это была как раз ночь на мой день рождения: мне должно было исполниться тридцать лет, и весь этот день я провел в убеждении, что это последний день моей жизни...

Солдат снова отвел меня по длинным лестницам и переходам в тот же «Кабинет тов. Менжинского». Помнится, именно в этот раз сопровождавший тюремщик грозил меня приколоть.

Агранов встретил меня совсем нелюбезно. «Все ваши друзья дали полные показания, во всем признались и осветили нам и вашу роль в деле. Только вы один продолжаете молчать и отрицать. Ничего нового вы не откроете, но дальнейшее молчание с вашей стороны становится просто г л у по...» На этом я прервал Агранова и, не повышая голоса, сказал ему, что до сих пор я отвечал на его вопросы, так как они ставились в корректной форме, но если он будет говорить со мною в таком тоне, я вообще ему ничего отвечать не буду...

Я совершенно не ожидал того действия, -которое возымели мои слова. Агранов привскочил со своего кресла и совершенно другим голосом сказал: «Извините, Сергей Евгеньевич, прошу вас извинить меня за эти слова... но ваше поведение заставляет нас нервничать!» Как ни странна эта фраза в устах Агранова, я ручаюсь за ее точность. Чем было вызвано такое совсем необычное для чекиста поведение — я не знаю.

«Хорошо,— отвечал я,— я буду, насколько смогу, и дальше отвечать вам, но скорее мне можно было бы жаловаться, что ваше поведение может меня нервировать...»

Мимолетный любезный тон тут же соскочил с Агранова и он начал всячески грозить мне. «Вы, может быть, думаете, что мы не можем расстрелять вас?» (Чтобы понять это странное по тогдашним понятиям заявление, надо сказать, что незадолго перед тем было опубликовано постановление ЦИКа — Центрального Исполнительного Комитета Совета — о том, что расстрел без суда по политическим делам в Советской России ныне отменяется.) «Мы расстреляем вас не по политическому делу,—продолжал Агранов,—а за шпионаж!» Совершенно искренно я заверил Агранова, что у меня никогда и сомнения не было в том, что ЧК может расстрелять меня или кого ей угодно...

Не зная, как понять: не иронизирую ли я? — Агранов мрачно на меня посмотрел: «Да, если вы будете так держаться, мы вас, конечно, расстреляем... Но раньше мы вас все же заставим говорить!» Признаюсь, в этот момент я не без ужаса подумал о пытках, но, на мое счастье, Агранов продолжал: «Я говорю не о пытках, которых мы не применяем (он подчеркнул эти слова голосом), но у нас есть методы заставить людей давать показания...» Что именно этим хотел сказать Агранов, я не понял, но его заявление о пытках меня очень ободрило: какой смысл был ему лгать и этим меня успокаивать? В том, что ЧК порой применяла пытки, я, конечно, не сомневаюсь, этому есть достаточные доказательства.

Однако, невольно успокоив меня относительно пыток, Агранов продолжал запугивать меня расстрелом и назвал ряд ранее арестованных, находившихся в связи с нами, а теперь, по его словам,— расстрелянных. Кстати, из его слов и перечня имен я увидел, что очень многое ему неизвестно. Назвал Агранов среди расстрелянных и имя начальника штаба нашей военной организации, полковника Генерального штаба Ступина. Этим он сделал большую ошибку. Я не знал, что Ступин расстрелян и, судя по опубликованным в советской печати выдержкам из его показаний ЧК, я очень опасался для себя лично и своих друзей его возможных дальнейших признаний. Теперь, думалось мне, если Ступин правда расстрелян, а тон Агранова склонял к мнению, что он сказал правду,— это значит, что Ступин держался на допросах лучше, чем мы опасались. И во всяком случае возможность очных ставок с ним отпадала. Безусловно, говорить мне о расстреле Ступина («между прочим, за то, что он не назвал вас...») было с точки зрения ЧК ошибкой.

Я с внутренней радостью отмечал ошибки следователя, но тут же сам сделал большую ошибку, которой Агранов позднее ловко воспользовался...

«Вот выдержки из показаний ваших друзей,— сказал Агранов, подвигая ко мне несколько листов, переписанных на машинке-— Прочтите вот это.» Я прочитал две выдержки из показаний Леонтьева и Герасимова и увидел, что они действительно о многом рассказывают... если только это были их действительные показания.

«Что вы об этом скажете?» — спросил Агранов. «Выдержки написаны на машинке и даже не подписаны...» — уклончиво ответил я. Лицо Агранова перекосилось: «Вы подозреваете нас в подлоге!» — воскликнул он и, быстро открыв ящик стола, стал в нем рыться. «Я привык критически относиться к текстам»,—отвечал я, сделав неопределенный жест рукой. Между тем Агранов выложил на стол подлинные рукописные показания Леонтьева и Герасимова и, найдя нужное место у первого, протянул мне лист, что-то закрывая на нем рукою. «Посмотрите, верно ли у нас переписано!»—сказал он. Тут-то я и сделал ошибку, которую осознал только долго спустя и только после моего сидения в Бутырской тюрьме с Леонтьевым: я сообщил Агранову, что я мало знаком с почерком Леонтьева: «Я плохо знаю этот почерк и предпочитаю видеть показания Герасимова...» Эти слова, хотя и произнесенные спокойным тоном, снова взбесили Агранова. Он опять с дикой ненавистью посмотрел на меня и резким движением бросил обратно в ящик все подлинные показания. «Идите и готовьтесь погибнуть! (я точно запомнил эту театральную фразу),— воскликнул он с жестом провинциального трагического актера.— Если же вы одумаетесь и согласитесь дать показания,— прибавил Агранов,— напишите мне два слова и передайте через стражу, я вас тогда вызову. Вот вам карандаш и бумага!»

«Благодарю вас, они мне не нужны, я все равно не могу сказать вам больше того, что сказал»,— отвечал я.

«Так выпогибнете!» —вскрикнул Агранов.

Стража увела меня обратно в камеру.

Я был в тот момент убежден, что меня действительно ждет расстрел. Вряд ли сегодня утром,— думал я,— надо все-таки проделать кое-какие формальности и отдать распоряжение, скорее в следующую ночь, к утру...

Я, понятно, не припоминаю всех отдельных мыслей и чувств, охвативших меня, но очень ясно помню общее мое состояние. Обычно ровно текущая река душевной и умственной жизни вдруг превратилась в какой-то бешено мчащийся поток... Конечно, никакое сравнение никогда не точно, но именно нечто подобное переживал я тогда. Мысли мои то рисовались мне с необычайной для нормального сознания яркостью, то вдруг, как во сне, туманились, прерывались, смешивались и заменялись другими, как будто совсем безо всякой внутренней связи. Среди этого мчащегося потока психической жизни, мое волевое «я» напрягалось до чрезвычайности и всеми силами стремилось установить в этом хаосе какой-то порядок и стройность. «Я должен держать себя в руках, я должен быть спокоен, я должен умереть с достоинством»,— повторял я себе. «Господи, подай мне сил и крепости умереть в спокойствии и ясности духа»,— молился я... почти только об этом и молился. Я инстинктивно — скорее, чем вполне сознательно — боялся, углубившись в другие молитвы и мысли, распустить свою до отказа натянутую волю.

Я решил, что ничто во внешнем моем поведении не должно перемениться. Поэтому, вернувшись в камеру, хотя мне совсем не хотелось спать, я немедленно лег и притворился спящим. Впрочем, что другое я мог делать в темноте, как не лежать? К утру я все же действительно заснул и проснулся только от звука отпираемой двери. «За мной пришли!» — мелькнуло в голове, но тотчас по свету из окна я понял, что для расстрела сегодня уже поздно: как правило, ЧК днем не расстреливала. Действительно, в приотворенную дверь мне только всунули половую щетку для ежедневной уборки камеры.

Так встретил я день своего рождения, своего тридцатилетия.

Я подумал о близких, прежде всего о Папа и Мама... Они не знают, что сегодня последний день моей жизни, но, наверное, думают обо мне... Но снова, как и ночью, я инстинктивно начал запрещать себе думать о близких или о себе самом, чтобы ни на минуту не ослабить струну своей воли.

Я очень ясно помню себя в это время. Я чувствовал себя как всадник на лошади, которая настороженно и напряжеяно смотрит на что-то и вот-вот готова испугаться, шарахнуться в сторону и закусить удила. Всадник, в свою очередь, весь напряжен и, храня наружное спокойствие, хочет своей волей, поводом и шенкелем заставить лошадь идти спокойно в указанном направлении... Опять-таки, этот образ не совсем точен, но все же, мне кажется, в общем передает мое тогдашнее настроение. Я чувствовал себя всадником, с той существенной разницей, что лошадь была не подо мною, а во мне самом... Я хотел быть всадником и подавить в себе готовую испугаться и обезуметь лошадь, и это мне тогда удалось. Благодарю Бога за эту милость.

День моего рождения, который я тогда считал последним днем моей жизни, прошел подобно другим тюремным дням в одиночке. Я был голоден, как всегда. Насколько помню, волнение на этот раз совсем не уменьшило чувство голода. Как я решил, внешне я вел себя в этот день так же, как и в другие дни: столько же времени ходил по камере (я говорил уже, что это надо было делать осторожно, соблюдая тишину), столько же времени сидел или лежал на койке, столько же времени делал гимнастику... Как мне казалось — не знаю, было ли это объективно верно — стража чаще обычного заглядывала в глазок моей камеры.

Настал вечер. Хотя я и решил делать «все, как обычно», я на этот раз не надел ночной рубашки, я остался в дневном белье, чтобы не переодеваться при чекистах и быть готовым скорее, когда за мною придут, чтобы вести на расстрел.

Я лег спать, и мне, как и в прошлую ночь, удалось заснуть. Проснулся я еще ночью (было совершенно темно) от шагов нескольких человек перед дверями моей камеры. Замок ее вообще отпирался довольно трудно, но на этот раз мне показалось, что с ключом возились особенно — бесконечно — долго. Это было очень неприятное и нервирующее ощущение... Я слышал сдавленную ругань стражи, относящуюся к замку моей камеры: «Да отсюда, что ли, забирать-то?» — услышал я шепот. «Говорят тебе — отсюда!» — отвечал другой голос.

Наконец неприятная возня ключа в замке прекратилась, запор щелкнул, в камере зажглось электричество, дверь отворилась и ко мне вошли три стражника.