БОЛЬШЕВИЦКАЯ МОСКВА

БОЛЬШЕВИЦКАЯ МОСКВА

Когда я переношусь мыслями в эту эпоху гражданской войны, в моей памяти с калейдоскопической быстротой сменяются разные картины. Прежде всего — общий фон тяжелых физических и моральных переживаний. -

Физических... Хроническое недоедание, доведенное до грани голода. Не помню, чтобы я в то время когда-либо был совсем сыт, даже немедленно после завтрака или обеда. Конечно, от голода я дома никогда не лишался сознания, как это случалось со мною позже в тюрьме ВЧК, но все же скажу откровенно, что длительное недоедание воспринималось тяжело. Тогда, разумеется, никто из нас никогда друг другу в этом не признавался, но теперь время прошло и можно открыто это сказать. Особенно тяжело было недоедание в холодное время, когда в моей комнате температура длительно держалась от двух до четырех градусов Реомюра. И то, слава Богу, что она у нас, хотя и подходила к нулю, все же никогда не спускалась ниже, как это бывало у очень многих.

При таком положении в Москве было, конечно, много смертей. Организм, истощенный голодом и холодом, не мог оказывать нормального сопротивления болезням, даже не серьезным. Меня скорее удивляла, однако, другое явление: проявилась невероятная жизненная цепкость многих людей, даже весьма пожилых и считавшихся раньше «болезненными». Сколько людей тогда голодали и холодали, и лечиться не могли, и все же как-то выживали. А были и случаи, когда иные бывшие больные даже поправлялись от своих старых недугов. Помню, как позднее удивлялись доктора, когда, нажив в тюрьме воспаление кишок и некоторое время проболев им, я все же поправился, при этом безо всякой диеты и при ужасной пище того времени, да еще тюремной.

Вообще, тяжелые лишения тогда переносились все же легче, чем можно было ожидать. Помню, как профессор Шилов, с которым я разговаривал на эту тему, кажется в 1919 году, говорил мне, что, «согласно научным данным», почти все население Советской России должно былоужевымереть. «К счастью, как видим, наука тоже иногда ошибается!» — прибавил он...

Чем только ни питались в то время и чего только ни делали, чтобы добыть себе пропитание!

Мне лично пришлось «мешочничать» только в ближайшем к Москве районе, и то не очень много, поэтому всех трудностей я не испытал. А трудностей было много. Во-первых, надо было иметь, на что менять продукты. В деревне ничего за деньги нельзя было достать. Меняли все, что могли. Помню, как мне удалось выменять у мужика свой почти новый, сшитый у хорошего портного, сюртук на два пуда ржаной муки. Многие мне завидовали; находили, что я произвел выгодную мену. Большое туалетное зеркало Мама, в раме из литого серебра, пришлось отдать за два или три пуда пшена... Сколько наших вещей и вещей наших родных и знакомых перешло в руки известного мне мелкого подмосковного мельника, производившего такие мены! Рассказывали, что потом его арестовала местная ЧК и он принужден был (можно догадаться, какими методами!) открыть места» где он прятал выменянные  им ценные вещи. Чтобы вывезти их, потребовались воза; столовое серебро, с гербами и шифрами, валили на телеги россыпью...

Трудность «мешочничанья» заключалась, однако, не в одной только мене. Если было трудно найти и выменять продукты, то очень нелегко было доставить их к себе в Москву. Я не говорю даже о трудности самого провоза по железной дороге, которую нельзя вообразить при нормальных условиях транспорта. Всего же труднее было провезти продукты незаметно от всяких «заградительных отрядов», безжалостно их отбиравших, а часто при том и арестовывавших самих мешочников. Сколько было драм на этой почве! Один мой знакомый, Лишин, для прокормления своей семьи поехал в Пензенскую губернию, где у него были местные связи, менять свои последние вещи. Он проездил что-то около двух недель в невероятно трудных условиях (дело было зимой). Несколько раз он удачно миновал «заградительные отряды», но под самой Москвой у неговсеотняли. Более того, он был арестован как «спекулянт», схватил в тюрьме тиф, от которого и умер. Подобные случаи были тогда те редкостью.

Кстати, о тифе и его распространителях — вшах, я припоминаю два случая из моих собственных мешочнических похождений.

Я ехал как-то зимой из Москвы в Измалково (бывшее Самаринское имение), чтобы, по соседству от него, получить какие-то продукты. Вдруг я заметил, как по моему полушубку ползет вошь. Мне было противно ее раздавить и, как мне казалось, незаметным щелчком я сбросил ее на пол вагона... «Вишь, вошь пущает, а еще образованный!» — с ненавистью прошипел около меня голос какого-то рабочего, заметившего мой жест. Искра упала на сухую солому! Весь вагон воспылал ненавистью ко мне. Много я наслушался тогда про «буржуазию», «классовых врагов», «вредителей» и тому подобного... Мне оставалось только молчать и стараться сохранять спокойствие. На следующей же остановке поезда, к счастью близкой, я поспешил выйти из этого вагона. Не найдя нигде места внутри товарных вагонов, остаток пути я проехал на открытой платформе, было очень холодно, но вокруг меня не бушевала «классовая вражда»...

Мне припоминается также другой случай. В Москве была объявлена так называемая «неделя чистоты». На улицах висели объявления и плакаты, вроде следующего:

                              «Под машинку волоса,

                              В баню чаще телеса, 

                              Грязное белье в корыто,

                              Глядишь, вошь-то и убита!»

Всюду также шла деятельная устная пропаганда в таком же духе. Имелась в виду, главным образом, борьба со свирепствовавшим тифом.

Я ехал в товарном вагоне под Москву — мешочничать. В вашем вагоне оказалась агитаторша «недели чистоты», очень типичная интеллигентка-большевичка, курсистского вида. Она настойчиво заводила разговоры то с теми, то с другими соседями, и наконец ей удалось привлечь внимание всего вагона.

Она проповедовала необходимость борьбы со вшами — распространителями тифа. Делала она это, как мне казалось, проявляя большой агитационный опыт. Аудитория, однако, была настроена далеко не в ее пользу, и среди пассажиров нашего вагона выдвинулся решительный оппонент агитаторши «недели чистоты». Это был обросший густой черной щетиной солдат самого распущенного, дезертирского вида. «А между прочим, насчет воши вы все это неверно говорите! — уверенно заявил он.— Вот насчет тифу, к примеру, сказать... Тифа-то у нас прежде не было, а если и бывал он, то по самой малости, а вошь-то — она всегда была... Как же вы агитируете,отнее тиф идет. Это вы совсем не в точку заявляете, товарищ!»

Аргумент солдата имел большой успех в нашем вагоне: «Это он—верно», «ишь, как срезал!»—раздавались голоса с разных сторон.

«А отчего жепо-вашемутиф, товарищ?» — ехидным топом перешла в контратаку агитаторша. Аудитория замерла в ожидании ответа. Наш дезертир презрительно прищурился: «Отчего тиф? — спрашиваете. От гнилого овощу! Вошь — всегда была, тифа, всякий знает, не было. А теперь народу жрать нечего, только овощь гнилую и лопаем,— вот он, тиф, и пошел. А вы все насчет вши! Жрать бы народу дали, вот бы и тифа не было... а то все с чистотой, да вшами талдычете; убирались бы с ними ко всем чертям» (солдат выразился еще сильнее).

Весь вагон загудел, одобряя высказанные солдатом мысли, явно отдававшие душком контрреволюционности...

Агитаторша, видя свой полный неуспех, замолчала и на следующей остановке поезда покинула наш вагон. «Мною их таких таперича шатается: все только языком треплют, а народ мреть...» — произнес после ее ухода какой-то хозяйственный мужичок.

 Я говорил выше о некоторых материальных лишениях (всех и не перечислишь!), но несмотря на всю их тяжесть, они как-то стушевывались на мрачном фоне моральной атмосферы того времени, порой — тупо гнетущей, порой остро трагической.

Моральный гнет — тупой и невыносимо тяжкий, чувствовался все время. То был и общий гнет, тяготевший надо всей Россией, и гнет — личный, относящийся к каждому особо.

Падение — почти гибель России! Эта сверлящая мысль и непосредственное ощущение все время невыносимо тяготили сознание.

Бывали, правда, минуты просвета: надежды, как молнии, прорезывали черные тучи отчаяния и вновь потухали... Спасибо им и за это! Без этих кратких вспышек надежды было бы еще тяжелее жить.

Поражение Германии и, в связи с этим, надежды на «союзников» на время окрылили нас, хотя холодный разум и подсказывал всю иллюзорность таких упований.

Потом надежды вспыхивали и угасали в зависимости от успехов и поражений белых армий на фронтах гражданской войны.

Сколько надежд было связано с наступлением адмирала Колчака, потом — еще больше — с победоносным продвижением генерала Деникина!

Многие буквально жили этими надеждами и чуть ли не ежедневно ожидали освобождения. Дядя Миша Осоргин, например, часто упрекал меня за скептицизм и признавался, что не раз раскат грома он принимал за орудийный выстрел — предвозвестник освобождения...

Не разделяя этих радостных иллюзий, которые в Москве бывали порой очень распространены, я все же твердо надеялся на конечный успех белого оружия и никогда не предавался мрачному отчаянию, к которому, с течением времени, склонялись люди все более и более. Никогда тоже искушение «благовидного» соглашательства с большевизмом — «эволюционистов», а позже «сменовеховцев» — не касалось моей души.

Если мы, москвичи, отгороженные ото всего мира советской стеной в политическом и военном отношении, вообще очень мало что знали из внешнего мира, то мое личное положение как члена конспиративного политического центра было в этом отношении все же несколько лучше. Я уже говорил выше, что мы непосредственно получали кое-какую информацию из внешнего мира от борющихся против большевизма сил.

Помню, какое сильное впечатление произвел на меня рассказ морского офицера, старшего лейтенанта А., командированного к нам с поручением адмирала Колчака, еще в начале своего (тогда еще удачного) наступления. Закончив официальную часть своего доклада, А., оставшись в тесной компании лично знакомых ему людей, рассказал нам о своих переживаниях в Сибири. Видя то, что там творится, и учитывая всю нашу слабость, говорил А., я никак не мог надеяться на наш успех в наступлении на Москву... Благоприятно развивающееся наступление наших армий было для меня полной и приятной неожиданностью. Когда, переходя фронт, я проходил по нашим тылам и обгонял наши части в их быстром наступлении, я все еще не мог поверить, чтобы мы могли победить. Наша армия только скелет, который, я думал, развалится от первого, даже легкого удара... И вот только теперь, перейдя красный фронт, пройдя по красным тылам, увидев собственными глазами Красную армию и выслушав все, что вы говорите мне про внутреннюю организационную слабость, только теперь я понял, что Красная армия тоже только скелет, и только теперь я начал надеяться на нашу победу. Нашему белому скелету, по счастливой случайности, удалось нанести удар красному скелету, который теперь начал рассыпаться. Слава Богу, что так случилось, потому что, если бы красный скелет нанес бы нам даже слабый удар, развалились бы мы...

Этот рассказ А. глубоко запал мне в душу. Позднейший решительный перелом в победоносном наступлении Колчака, и головокружительные быстрые его неуспехи, и конечное поражение — все это так хорошо объяснялось из рассказов А.

Красному скелету удалось нанести удар — объективно говоря, очень слабый удар — белому скелету, и тот рассыпался... Образ этот, в общем, подходит икнаступлению и поражению ген. Деникина.

Со времени, когда я услышал рассказ А., я стал судить об успехах и поражениях белых армий именно с этой точки зрения. От всей души я хотел верить в основательность успехов ген. Деникина, но невольно перед моим умственным взором вставал образ двух борющихся скелетов, скелетов безо всякой устойчивости. Элемент случайности, который до некоторой степени присутствует во всякой войне, получал в нашей гражданской войне сравнительно большое значение. Опасение непрочности успехов белых армий не раз отравляло мне радость побед.

Тяжелы были наши чувства и переживания, связанные с судьбой борьбы на фронте, и вообще с судьбами России, но тяжесть моральной атмосферы, нас окружавшей, далеко не сводилась к ним.

В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпохаморального разложения.

Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла. При этом война — самая жестокая, беспощадная и подлая — шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство, в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.

Сколько ужасных картин и воспоминаний проносятся передо мною! Вот молодой гвардейский офицер, носитель одной из лучших фамилий России, сделавшийся секретным агентом ЧК... Вот другой офицер, предавший своих товарищей большевикам, потом заманенный в ловушку своими старыми друзьями и убитый там своим родственником — тоже офицером, мстившим за преданных на смерть товарищей... Вот молодая девушка, хорошей семьи, изнасилованная в тюрьме чекистом и потом сделавшаяся развратной комиссаршей-садисткой... Многое, многое приходит на память, о чем и вспоминать не хочется! Какой грязной вонючей тиной ложилось все это на душу... 

 Мой друг, Сережа Мансуров, в наши студенческие годы говорил про меня, что я — «человек до Достоевского». Действительно, при полном признании гениальности Достоевского, у меня с юности было органическое отталкивание от «достоевщины», столь близкой многим русским людям. А тут мне пришлось жить в такой «достоевщине», что иной раз, пожалуй, и сам Достоевский от нее содрогнулся бы. Для меня лично это было, подчас, просто пыткой.

На фоне всего этого — сколько забот и тревог личного характера: за своих близких и за самого себя... Анализируя тогдашние мои настроения, скажу, что к самой смерти — расстрелу — я относился сравнительно хладнокровно, но я не мог бестрепетно относиться к возможности мучений. Пытки тогда входили в практику ЧК.

По многим и разным основаниям мое положение в Москве при большевиках не могло быть совершенно легальным: я всегда был на границе легального и нелегального положения. В частности, в отношении воинской повинности мое положение при советской власти сделалось совершенно нелегальным. С началом гражданской войны все мужчины призывного возраста должны были пройти через новое переосвидетельствование «красных» комиссий. Медицинские нормы остались прежние, и, казалось, я ничем не рисковал, идя на переосвидетельствование. Однако мне невыносимо претило идти на призыв в Красную армию, даже если бы я был уверен, что меня признают там негодным к службе. На самом деле я совсем не мог быть в этом уверен, и печальный опыт многих людей «буржуазного происхождения» это достаточно подтверждал. Некоторые совершенно негодные к военной службе люди этой злосчастной категории были все же призваны в Красную армию и назначены там на нестроевые должности, где их подвергали всяческим издевательствам и гонениям. Поэтому, хотя уклоняющимся от переосвидетельствований и угрожал тогда расстрел, я от них систематически уклонялся. Несколько раз мне грозили неприятности, так как по улицам и по домам то и дело ходили специальные патрули, проверявшие документы мужчин призывного возраста. Но мне сравнительно легко удавалось избегать этих проверок. В то время по всей России было так много всяческих дезертиров, что излавливать их было очень трудно.

       Однако наступили критические дни наступления па Петербург армии генерала Юденича. В связи с этим у нас в Москве была объявлена новая мобилизация и общая проверка всех по той или иной причине не призванных до сих пор мужчин призывного возраста. Все люди в моем положении должны были явиться — разумеется, под страхом расстрела — в соответствующие Контрольные комиссии. Я бы, понятно, опять уклонился, но на этот раз ответственными за явку проверяемых были объявлены домовые комитеты. Я не мог подводить нашего председателя (кооператора, жившего в нашем доме «по уплотнению»), да если бы и захотел это сделать, вряд ли бы смог: на меня бы донесли. В частности, наш дворник все более и более большевизировался.

Итак, мне надо было идти в Контрольную комиссию. Но как это сделать, если я уже больше года был «злостным уклоняющимся», приравненным к дезертирам? Я стал искать фальшивые документы, но ничего мало-мальски приличного не смог достать. С такой «липой» в комиссию лучше было не соваться. Тогда я решился, по старой памяти, отправиться в Университет, где получил подлинное, но в сущности ничего не значащее удостоверение о том, что в 1912 году (то есть уже 6 лет тому назад!) я состоял «оставленным при Университете для подготовки к ученому званию». Оставленные при Университете в Красную армию, как и в нашу старую армию, не призывались. Впрочем, ко мне все это не могло относиться, так как уже несколько лет «оставленным при Университете» я не числился.

Кроме этого документа я раздобыл огромный лист, на котором было указано, кто именно не подлежит призыву в Красную армию и на каких основаниях. С этими двумя, конечно совершенно неподходящими, документами я в указанный день отправился в Контрольную комиссию.

Часа три прождав в огромном хвосте, стоявшем на улице, я наконец попал в здание, где работала комиссия. Надо было проходить там через несколько столов. Все шло для меня благополучно: при огромном числе проверяемых и большой спешке ничего точно разобрать было нельзя. Но вдруг у главного стола ко мне придрался какой-то «красный» военный чиновник, представитель Военного комиссариата: «Почему же вы еще не призваны в Красную армию, гражданин? У вас должен быть об этом документ, а то вы — злостный уклоняющийся. Я принужден буду вас арестовать и препроводить в Военный комиссариат». Я начал применять заранее обдуманную тактику и на листе с категориями освобождаемых от призыва указывал разные разряды «научных работников». «Декретами за такими-то номерами, от таких-то чисел,— говорил я с расстановкой,— как видите, освобождаются от призыва научные работники, к числу которых принадлежу и я. Тут перечислены оставленные при Университете для подготовки к ученому званию прозектора, лаборанты, препараторы и другие». Я особенно подчеркивал голосом непонятные большевику иностранные слова. Я надеялся таким образом попросту заговорить ему зубы и рассчитывал, что он не обратит внимания на то, что, в сущности, я только был, а не состою еще и теперь в категории, подлежащей освобождению.

Однако на этом пути я не добился успеха. Комиссар, правда, был несколько сбит с толка и, благодаря этому, не заметил никчемности моего университетского удостоверения, но полностью в своей правоте я его все же не убедил. Он все продолжал твердить: «Но почему же у вас нет документа об освобождении от призыва? Нет, надо вас отослать в Военный комиссариат». Я же, все больше и больше напирая на «ученые слова», производившие на него видимое впечатление, доказывал ему, что именноондолжен выдать мне такой документ. Прав, разумеется, был он, а не я.

 Дело затягивалось, и я чувствовал, что оно поворачивается не в мою пользу. Отсылка в Военный комиссариат была бы для меня трагична.

Вдруг из стоявшего за мною хвоста ждавших свою очередь и задержанных объяснениями со мною представителя Военного комиссариата выскочил типичный солдат-большевик, по самые глаза заросший колючей щетиной, в растерзанной шинели и бесформенной грязной папахе. «Да чего тут еще валандаться и народ задерживать!» — закричал он, уснащая свои слова непечатными выражениями...

Я подумал, что рыжий солдат наносит мне последний удар и требует моего немедленного ареста... Наоборот, он оказался моим неожиданным защитником!..

«Вот полчаса тебе ученый человек дело объясняет,— кричал солдат комиссару,— а ты все не понимаешь! Небось, его бы на твое место посадить, он бы сразу понял,—ученый, сразу видать! А ты ни черта не понимаешь. Только народ задерживаешь. Почему ты сам не на фронте? Ишь, морду-то отъел, такой-сякой!»

«Прошу не агитировать, товарищ! — тщетно пытался прервать крики солдата комиссар— у тебя на то полных нравов нет».

Но тот не унимался и кричал все яростнее: «Что вы тут, такие-сякие, путаете! Не с такой мордой с портфелем ходить! Мы кровь бессменно проливаем... Всех бы вас на фронт и к...»

«Прекрати немедленно. Не смеешь так агитировать!» — без особой уверенности в голосе кричал ему все то же в ответ тыловой большевик. Он был, видимо, смущен и, чтобы скорее ликвидировать этот неприятный для него инцидент, быстро написал и сунул мне в руку какую-то бумагу: «Можете идти, гражданин».

Я взглянул на удостоверение в моих руках. Там было прописано, что я «освобожден как незаменимый сотрудник». Какой и какого учреждения «незаменимый сотрудник» — в удостоверении не говорилось. Документ этот, снабженный заранее подписями и печатями Военного комиссариата и Контрольной комиссии, служил мне после этого верой и правдой до самого моего ареста и никогда и ни в ком не возбуждал сомнения. Когда я вспоминаю это тяжелое время, моя мысль всегда останавливается, с чувством душевной отрады и сердечной благодарности, на маленьком светлом оазисе в этой мрачной пустыне. Я говорю об уютном уголке моей двоюродной сестры, Маши Авиновой (старшей дочери тети Машеньки Новосильцевой). Как могла она в советских условиях, в чужом доме и в большой тесноте, все же сохранить вокруг себя милый старый уют и даже следы элегантности бывшей жизни — это ее секрет и одна из сторон ее шарма...

Милая Маша! Как я лично—и столь многие другие! — отдыхал в атмосфере ее искристой, бьющей ключом жизненности и в окружавшей ее красивой и уютной обстановке, созданной ею и носившей яркий отпечаток ее личности. Я не знаю другого места, где бы я так отходил душой от грязи, грубости и уродства советской жизни.

Не знаю, сознает ли Маша, как много она дала мне тогда...

С благодарностью вспоминаю также и другое место в Москве, где я иногда отдыхал душевно в те времена.

Долгий период времени каждую среду я ходил к Толстым, на их очень немноголюдные, музыкально-вокальные вечера. Гр. Сергей Львович (старший сын Льва Николаевича) был прекрасным пианистом и обладал тонким музыкальным чувством. Этого, конечно, нельзя было угадать по его внешности. Толстой идеально аккомпанировал А. Л. Ниловой (жене ген. Нилова), которая пела нам русские романсы и мои любимые песни Шуберта и Шумана. Голос у Ниловой был небольшой, но очень приятный. Мне приходилось слышать и лучшее исполнение этих песен, но никогда, ни раньше, ни позже, они не производили на меня того захватывающего впечатления, как тогда.

А. Л. Нилова скончалась в 1930 г. недалеко от Парижа и похоронена на Кламарском кладбище. Когда я хожу туда на наши родные могилы, я стараюсь заходить и на ее такую одинокую и заброшенную могилку...

С чувством сердечной благодарности вспоминаю я бедную Анну Львовну. Так и слышится мне всегдашняя нотка тоски в ее грудном голосе...