ВЕРХОВНЫЙ ТРИБУНАЛ РСФСР
ВЕРХОВНЫЙ ТРИБУНАЛ РСФСР
Время шло и дело приближалось к нашему суду. Судить нас должен был Верховный трибунал Республики — высший орган советского «правосудия». Обвинителем должен был выступить известный т. Крыленко: тот самый «прапорщик Крыленко», один из главных разлагателей нашей армии, который был большевицким Верховным главнокомандующим после убийства им в Ставке генерала Духонина. Суд наш решено было, видимо, поставить «культурно»—не в виде чекистской расправы в застенке. Нам предложено было обратиться к помощи адвокатов из членов Коллегии Советских правозаступников, которым было разрешено выступать перед советскими судами. Большинство из нас смотрели на предстоящие судебные прения, как на комедию, зная, что все будет решено во ВЦИКе в зависимости от политической целесообразности, как она представится большевицким заправилам, а не от того, что будет выяснено на процессе.
Однако наши родные и близкие пригласили для нас адвокатов. Четырех наиболее серьезно обвиняемых — Щепкина, Леонтьева, Мельгунова и меня, взялись защищать — всех вместе — адвокаты: Муравьев, Тагер и Жданов. Все они были «левых», но не большевицких убеждений, а Жданов, вдобавок, в прежнее время спас на суде от тяжелого наказания одного из наших теперешних судей. Наши родные на все это надеялись. Но хотя наши адвокаты внимательно изучили дело и на суде добросовестно произнесли защитительные речи, я и тогда и теперь думаю, что все их усилия не могли иметь для нас никакого значения. Конечно, с другой стороны, отказ от приглашения адвокатов, после того что нам предложили обратиться к ним, был бы только лишним и ненужным вызовом по отношению к советскому суду. Щепкин и Леонтьев, помнится, смотрели на дело точно так же, как я, но, конечно, никто из нас нашим родным и близким в этом духе не говорил. Если советские власти разыгрывали «комедию суда», мы, в свою очередь, разыгрывали роль «подсудимых», и обе стороны—по разным соображениям — делали вид, что придают «суду» и «судебным прениям» серьезное значение. На самом деле это была, повторяю, только инсценировка, и дело наше решалось не на суде, а политическими властями и вне зависимости от судебного разбирательства.
Как бы то ни было, нам разрешили ознакомиться с нашим «делом» в канцелярии Верховного Трибунала, для чего нас дважды приводили туда под стражей: мне это было очень приятно, так как благодаря этому я мог видеть на улице Мама и Соню, которые, с группой родных и друзей моих товарищей по заключению, дожидались нашего прохода. Потом нам даже дали возможность видеть ближайших родных в помещении канцелярии Трибунала, и я впервые после полугода имел свидание с Мама и Соней. Как я уже говорил раньше, до суда, который мог кончиться нашим расстрелом, я решил скрывать от них, что знаю о смерти Папа. Они обе тоже скрывали это от меня. Это скрывание очень утяжеляло нам свидание, но все же я был ему очень рад. Мама, как всегда в серьезные моменты жизни, сохраняла спокойную твердость и ясность духа. Только несколько натянутое выражение ее лица выдавало скрытое волнение, но голос ей не изменял и тон ее был спокоен, как всегда. Я до сих пор раскаиваюсь в том, что тогда сказал Мама: я заявил ей, что в случае смертного приговора не подпишу прошения о помиловании и прошу ее такого прошения обо мне не подавать, если бы наши адвокаты и предложили ей это сделать. Раскаиваюсь я в этом, конечно, не по существу, но с моей стороны было жестоко так говорить и этим еще обострять ее беспокойство. Ни одним словом Мама не убеждала меня переменить решение.
В канцелярии Трибунала нам дали ознакомиться с показаниями обвиняемых, но времени было дано так мало, что я далеко не все успел прочитать. Самое интересное для меня — и для многих — было познакомиться с показаниями Виноградского. Очень возможно и даже вероятно, что часть его показаний была ВЧК своевременно изъята из дела. На основании некоторых данных и соображений я думаю, что именно так было сделано. Однако в показаниях Виноградского осталось все же немало образчиков его доносительства и его провокационной работы в камерах тюрьмы ВЧК. «По вашему поручению,— писал, например, Виноградский особоуполно-моченному ВЧК Агранову,— из разговоров (с такими-то заключенными) мне удалось узнать то-то и то-то, но мне, к сожалению, никак не удалось получить у них подтверждение того-то...» (Я не ручаюсь за буквальную точность цитаты, так как не имею в настоящее время показаний Виноградского, но смысл ее передаю правильно.) Бедным Д. М. Щепкин был совершенно убит таким явным и бесспорным доказательством предательства Виноградского и уже не мог спорить против очевидности.
По своему предательству Я. Н. Виноградский занял совершенно исключительное и, к счастью, единственное место в нашем процессе, но в нашем деле, кроме показаний Виноградского, был целый ряд других данных в весьма трусливо-подловатом тоне. В этом отношении, к сожалению, отличились несколько профессоров и приват-доцентов Московского Университета. В том же духе, но смягченно, ввиду публичности выступления, некоторые из них высказывались потом и на суде. К чему вспоминать их имена!..
Если в нашем деле были оставлены следы предательских показаний Виноградского, то, к сожалению, поддельные показания Леонтьева, о которых я говорил выше, были из него полностью изъяты. Впрочем, это совершенно понятно: о чести Виноградского, который теперь был для ВЧК и Верховного Трибунала уже «отработанным паром», заботиться было нечего, подлог же самой ВЧК — дело другое, и надо было избежать оставлять в деле письменные доказательства этого подлога. Что и было исполнено; мне говорить на суде об этой было бы не только бессмысленно, но могло быть даже для нас вредно. Кроме того, как мне было доказать подлог? Адвокаты (помнится, Н. Н. Муравьев) тоже советовали мне об этом на суде не заикаться из соображений целесообразности.
Первоначально наш суд должен был происходить в Кремле, в здании Судебных Установлений (кстати, это здание стоит на месте боярских палат наших предков, Трубецких, и я тогда вспомнил об «иронии Истории»). Потом, почему-то, наш суд перенесли в Большую аудиторию Политехнического Музея. Вероятно, не хотели пускать публику в Кремль, куда ее вообще при большевиках не допускали, с другой же стороны, суд должен был быть «культурный», то есть публичный.
Ввиду первоначальных — кремлевских — планов нас приказано было перевести на время суда в помещение бывшей кремлевской Кордегардии (под Дворцом). Благодаря этому обстоятельству мне удалось тогда побывать в Кремле, не доступном для простых смертных, и даже провести там два или три дня в арестном помещении при кремлевском карауле.
С небольшим количеством вещей, группой, помнится, в 11 человек, под стражей, мы двинулись через всю Москву в Кремль (с заходом в канцелярию Верховного Трибунала). Остальные наши вещи мы оставили в тюрьме, поручив их надежным лицам. В случае нашего расстрела они должны были постараться доставить их нашим семьям при своих собственных «обратных передачах».
Я с большим удовольствием вспоминаю эту нашу прогулку по Москве. Стоял прекрасный августовский день, какие я особенно люблю. Я думал, что, очень может быть, я все это вижу последний раз в жизни, но я ясно помню, как в то же время я чувствовал себя как-то особенно легко — физически и душевно. Мне приятно и даже весело было видеть знакомые улицы и встречать много знакомых, которые ожидали нас по нашему пути или попадались случайно. Стража не мешала нам раскланиваться с ними, но когда жена Леонтьева попыталась идти по улице рядом с конвоем, ее отогнали. Были и забавные встречи. Так, мы повстречали знакомого некоторым из нас инженера Г., хорошо устроившегося на советской службе. Надо было видеть смущение и явную борьбу на лице бедного Г. С одной стороны, ему хотелось поздороваться с нами, а с другой — страшно комирометироваться знакомством с контрреволюционерами. Так мы и прошли мимо его подергивающегося в нерешительности лица. Разумеется, никто из нас первый не кланялся, чтобы не «подвести» знакомого, хотя, по существу, никакой опасности мы, конечно, не представляли...
Вдруг Леонтьев, шедший рядом со мною, весело рассмеялся: «Смотри, смотри — У., как жирный заяц, удирает!» Действительно, наш общий знакомый и большой трус У., нечаянно повстречав нас, испуганно бросился в поперечную улицу и «катил» по ней «жирным зайцем» — сравнение было удивительно меткое...
Наоборот, помню, как мало знакомый нам старик, Н. Н. Покровский (бывший Государственный Контролер, а потом последний министр иностранных дел Импе-раторского правительства), случайно встретив нашу «партию» на Поварской, подошел к самому тротуару, остановился и, сняв шляпу, пропустил нас мимо себя. Покровский сделал это так демонстративно, что один из караульных ему что-то крикнул... «Молодец старик,— сказал мне Леонтьев,— вот бы У. и Г. показать!..»
Так мы дошли до Кремля. Я вошел в него с особенным, трудно определимым, повышенным и радостным чувством.
На башнях Кремля в то время еще красовались двуглавые орлы, смененные теперь красными звездами, которые я, слава Богу, не видел и видеть не желаю. На Спасских Воротах висел еще чудотворный образ Спасителя. Внутри Кремль произвел на меня какое-то странное впечатление, он был как будто еще «необжит» большевиками. Старинные кремлевские Храмы-святыни, Екатерининские «Судебные Установления» и казенная громада Николаевского Дворца стояли, казалось мне, с видом холодного отчуждения от юрких интеллигентов с портфелями под мышкой и вызывающе-«пролетарски» распущенных представителей нового «первенствующего сословия», которые проходили у их подножия... Насыщенная Историей красота и даже импозантная безвкусица Дворца как-то особенно сильно впечатлили мою душу. «Нет,— думал я,— большевики и это — несовместимы!» Тогда я был уверен, что погибнут именно большевики, а не это...
Как я был рад, что Господь привел меня попасть в Кремль! Я совсем не ожидал той силы впечатления, которую получил тогда. Никогда до того кремлевские соборы так меня не захватывали, как в этот раз. Религиозные, эстетические и исторические ощущения переполнили меня: я чувствовал себя, может быть, как никогда, живой частицей Церкви, Народа и Рода, и это чувство прекрасно гармонировало с ощущением моей личности, которая вовсе не растворялась в чем-то более широком, а органически и соборно включалась и жила в нем. Никогда в жизни я не ощущал этого, как тогда, и дни нашего «кремлевского сидения», несмотря на ожидание суда, оставили во мне светлое воспоминание. Я чувствовал, что я здесь, в Кремле, перед судом и, возможно, расстрелом — за верность Церкви, России и лучшим традициям моих Отцов и Дедов. Это сознание подымало и укрепляло меня.
Сидели мы, как я уже говорил, в арестном помещении при кремлевской страже и при каждой смене караула нас «сдавали» довольно забавным и глупым способом. В нашу камеру приходили оба караульных начальника — старый и новый — и пересчитывали койки, потом они уходили и через некоторое время возвращались вновь и пересчитывали электрические лампочки. Затем они снова уходили и опять возвращались пересчитывать «арестованных». После этого снова уходили и опять возвращались и пересчитывали одеяла и т. д. Конечно, в конце концов такой идиотский порядок сдачи и приема нас раздражил бы, но тут мы были в несколько приподнято-веселом настроении и глупость нашей добродушной стражи нас только забавляла. Помнится, один только С. П. Мельгунов несколько ворчал на нее, но и то очень мало. На второй день сидения мы научили стражу более удобному для нее самой и для нас способу «сдачи» караульного помещения. Стража охотно вняла нашему совету.
В Кремле, через посетивших нас там наших адвокатов, мы узнали, что наше дело будет слушаться в Политехническом Музее и что нас на время процесса переводят в тюрьму МЧК (Московская Чрезвычайная Комиссия). Через Спасские Ворота стража повела нас в эту новую для нас тюрьму (как и «Особая тюрьма» — тоже на Лубянской улице).
Когда проходили через Ворота, по старой московской традиции почти все мы сняли шапки. Я заметил, что большая часть нашей стражи тоже их сняла. С. П. Мельгунов как принципиальный атеист, с интеллигентской цельностью и прямолинейностью, не снял шапки, и один из конвоиров ему заметил: «Спасские Ворота — шапку снимите!» Мельгуиов запротестовал, и стража, разумеется, не настаивала на этом, чуть ли не «контрреволюционном» требовании. Эти и другие характерные мелочи навек выгравировались в моей памяти.
В тюрьме МЧК мы почувствовали себя очень неуютно. Нам предоставили две очень маленькие смежные камеры, довольно грязные и без достаточного количества коек. Большинство из нас (я в том числе) должны были спать на полу и без матрасов. В камере были клопы и много тараканов. Пищу нам дали тоже совершенно несъедобную, а мы были довольно голодны. Невольно вспомнился известный анекдот про пищу в скверном ресторане: «во-первых,—гадость, а главное—мало!» Так, впроголодь, на грязном полу улеглись мы на ночь рядом с Леонтьевым... и оба скоро заснули. По нас бегали тараканы и мы, во сне, скидывали их с себя. А на следующее утро узнали, что Мельгунов, в ночь перед судом не могший сомкнуть глаз в этих условиях, полушутливо, полураздраженно жаловался на нас с Леонтьевым соц.-демократу В. Н. Розанову, который тоже не мог спать: «А вот, смотрите, благородное-то наше дворянство спит себе, да спит, только тараканов друг на друга во сне перегоняет!» — «Что же,— спокойно отвечал Розанов,—во всяком случае, эти покамест не выродились!» Об этом разговоре наших социалистов со смехом рассказывал нам на следующий день присутствовавший при нем В. Н. Муравьев.
Хотя я и спал эту ночь в тюрьме МЧК, все же я был рад, что на следующий день нас перевели в нашу «родную» тюрьму Особого отдела. Там у каждого из нас было по койке и было куда чище. Когда, при проверке, мы сказали начальнику тюрьмы, Попову, что мы «рады» снова попасть сюда, он улыбнулся: «Очень приятно!. В первый раз такое слышу...»
Я не стану подробно описывать нашего процесса, ограничусь общими чертами.
Крыленко произвел на меня впечатление человека, безусловно, не глупого и талантливого. В нем чувствовалось какое-то наплевательство, как ни странно, несколько сродное тому, которое я наблюдал у талантливого бюрократа Вл. Иос. Гурко (бывшего тов. мин. внутр. дел). У него была ироническая жилка, и не один раз во время нашего процесса я замечал, что он смеется там же, где и я, в то время как председатель суда чекист Ксенофонтов был совершенно непромокаем для юмора в комизма. А юмористического и даже комического в нашем процессе было немало! Особенно этому способствовали защитники из Коллегии Советских правозаступников. Одному из них — защитнику профессора — пришла мысль принести на суд кипу книг, написанных его подзащитным, и вот защитники наших профессоров, перебивая друг друга, устремились к судейскому столу с кипами трудов своих подзащитных: «Мой написал И томов»,— спешил сказать один, «а мой еще больше — 18!» — перебивал его другой... И все это с ужимками третьестепенных провинциальных актеров или мелких еврейских «факторов»... Крыленко просто хохотал, глядя на эту сцену, и многие из числа подсудимых и публики вторили ему (я в том числе). Картина, действительно, была невероятно комическая.
Речи ряда правозаступников вызывали улыбки и даже смех среди присутствующих и, нередко, неловкое чувство у самого подзащитного. Например, крупный промышленник — Морозов, обвиняемый в том, что он дал некоторые суммы на деятельность нашей организации, во время речи своего правозаступника ворчал вполголоса: «Ну уж удружил, дурак, нечего сказать — удружил!..» И действительно, правозаступник тонким фальцетом доказывал, что его подзащитный такой добрый человек, такой добрый, что никогда никому и ни в чем отказать не мог и даже, в сущности, не понимал, на что у него просят деньги... Попросил у него деньги Леонтьев — он дал; попроси у него какие-нибудь революционеры — он, конечно, дал бы в им... Он добрый... он не мог отказать!
«А еще деньги ему плати за такую защиту,— ворчал Морозов,— сам круглый дурак и меня дураком выставляет!»
Интересно мне было наблюдать на нашем процессе Троцкого, который сам вызвался свидетельствовать по делу В. Н. Муравьева. Троцкий говорил сдержанно, совсем не по-митинговому, держался просто, без рисовки, и производил впечатление безусловно умного человека. В те времена звезда его стояла очень высоко на советском небе, почти около звезды самого Ленина и куда выше звезды Сталина. Показания Троцкого благоприятно отразились на приговоре Муравьева. К Троцкому совершенно не подходит эпитет — «джентльмен» (он, конечно, и сам на него не претендовал бы), но поступок его, то, что он по собственной инициативе явился на суд, чтобы снять часть обвинения с несомненного «контрреволюционера», тем не менее носит черты джентльменства. Весьма вероятно, впрочем, тут был со стороны Троцкого расчет. Его положение среди коммунистов было тогда так крепко, что он мог не опасаться поколебать его, но он искал также симпатий среди бывшего офицерства и высшей интеллигенции. Поступок его на нашем процессе, как я позднее слышал, произвел некоторое впечатление в кругах последней.
Как на всех типичных политических советских процессах, обвинение базировалось почти исключительно на показаниях самих обвиняемых. При моем допросе Крыленко спросил меня, подтверждаю ли я свои показадия па следствии (в ВЧК)? Я ответил утвердительно. Тогда Крыленко спросил, подтверждаю ли я, не помню точно какой, мелкий факт. Это был факт, о котором донес ВЧК Виноградский и который я не подтвердил на следствии. «Нет,— ответил я.— Думаю, что вам не следует основываться на показаниях предателей и провокаторов».— «Кого вы называете предателем?» — спросил меня председатель суда Ксенофонтов. Повернувшись в сторону Виноградского, не повышая голоса, я ответил: «Николая Николаевича Виноградского». Виноградский сидел в первом ряду обвиняемых, находящихся до суда на свободе. При моих словах лицо его сделалось мертвенно-бледным и он, как марионетка, всем корпусом перегнулся через барьер... Весь зал на миг застыл, как в оцепенении, но раздался резкий голос Крыленко: «Я протестую против того, чтобы здесь оскорбляли обвиняемых!»
В перерыве заседания один из наших адвокатов частным образом говорил с Крыленко о Виноградском. «Конечно, он предатель и провокатор,— спокойно сказал Крыленко,— только я этого на суде говорить не позволю...»
Речи обвинителя (Крыленко) и наших защитников (я не говорю о правозаступниках) были нормальными судебными речами: не плохие, но и без всякого таланта. Помимо наличия или отсутствия таланта у представителей обеих судебных сторон в советских политических процессах обвинитель, и особенно защитники, я думаю, чувствуют всю бесполезность своих речей, имеющих только декоративный или пропагандистский характер: дело будет все равно решено независимо от них. Поэтому, при равенстве талантов, советское судебное красноречие будет всегда бледнее речей перед свободным судом. Как я уже говорил, Крыленко произвел на меня впечатление человека с талантливой природой, но даже при наличии таланта негде было развернуться в условиях советского суда.
Конечно, мы этого ожидали, нас скорее удивило бы обратное. Поэтому само требование расстрела — Крыленко требовал расстрела всех главных подсудимых — для нас в то время, когда, как говорилось «гидра контрреволюции должна была быть безжалостно выжжена каленым железом», было менее страшно, чем для обвиняемых в другие эпохи, когда требование смертной казни со стороны прокурора было менее обычным. Все же, при требовании для нас казни, Крыленко стремился придать своему голосу какой-то особый зловещий, приглушенный тон. Его небольшая, круглая фигура как-то по-кошачьи сжалась, как бы готовясь к скачку, чтобы растерзать свои жертвы, а нижняя челюсть Крыленко приняла, наоборот, собачье — бульдожье — выражение...
Публика в огромном большинстве нам сочувствовала, она переполняла большой зал, где происходил суд, и была, по-видимому, значительно более впечатлена кровожадиым требованьем наших голов со стороны Крыленко, чем мы сами, обвиняемые. Но сказать, что все мы отнеслись к речи Крыленко совершенно хладнокровно, было бы тоже неверно... Конечно, настроение у всех нас было весьма напряженным...
Наступил «волнительный момент» ожидания перед вынесением приговора. Я пишу «волнительный момент» в кавычках, так как для меня лично он был, слава Богу, очень мало волнительным. Я понимал, как мучается, сохраняя полное наружное спокойствие, Мама, волнуются и другие близкие мне люди, и это меня не могло не мучить, но самого меня охватило какое-то полноеипросветленное спокойствие. Я не притворялся спокойным, не «держал себя в руках», а действительно был спокоен. Не могу сказать, чтобы я в тот момент был настроен как-то особенно религиозно и в этом нашел успокоение. Нет, это было какое-то особое, светлое и как бы несколько отрешенное от мира спокойствие. Это состояние — в такой полноте — я испытал только раз в жизни и только тогда. Я не думал о том, что решается вопрос о моей жизни и смерти и что, может быть, я буду скоро расстрелян, или если и думал об этом, то как-то объективно, «со стороны», а не как действующее лицо. Подумав, что это может быть некоторым утешением для Мама, я просил С. А. Котляревского и В. Н. Муравьева (которые, как я полагал, не рисковали попасть под расстрел), в случае моей казни, рассказать моей матери, каким они меня теперь видят: «я совершенно спокоен и у меня нет страха...» Они обещали мне это сделать и— скажу без ложной скромности — смотрели на меня тогда с явным восхищеньем (что выражали и на словах). Говорю это совершенно откровенно, потому что никакой заслуги в этом я за собой искренно не признаю. В камере ВЧК, как я уже говорил, мне было трудно держать себя в руках, но тут мое спокойствие было даром Божьим, ниспосланным безо всякой заслуги с моей стороны. Благодарю за него Господа Бога.
Стража нас обыскала, нет ли у нас оружия или яда для самоубийства. Ничего ни у кого не нашли, впрочем, обыск был поверхностный. Я знал, что, по крайней мере у С. П. Мельгунова, яд имелся. Он еще раньше предложил со мною им поделиться, на случай смертного приговора. Он не хотел быть расстрелянньм чекистами. Искренно поблагодарив Мельгунова, я отказался — по принципиальным соображениям. Я предпочитаю быть убитым, чем кончить жизнь самоубийством. Если бы я опасался пытки — чего в данном случае я никак не предвидел,— я, вероятно, яд взял бы.
После обыска нас вывели в зал для выслушивания приговора.
Переполненный публикой — в огромном большинстве нам сочувствовавшей — зал в напряженном молчании ждал появления суда. Все встали. Негромким, вульгарно-звучавшим голосом Ксенофонтов прочел нам приговор. После перечня ряда имен, в числе которых было и мое, прозвучали слова: «приговорить к высшей мере наказания» (расстрел)... «Но,— продолжал вульгарный голос,— принимая во внимание амнистию, объявленную тогда-то для всех белогвардейцев, не принимавших участия в контрреволюционном выступлении Врангеля...» Нам — по группам — наказание сбавлялось. Я попал в группу наиболее виновных и получил, как Щепкин, Леонтьев и Мельгунов, «десять лет строжайшей изоляции». Наши имена стояли последними по списку, почему нам и нашим близким пришлось ждать дольше всех других, чтобы узнать нашу судьбу.
Спокойствие, слава Богу, не покидало меня во время чтения приговора, но то ли нервность многолюдного зала повлияла на меня, то ли по другим причинам,— та необыкновенная ясность сознания, которую я испытывал раньше, сменилась каким-то странным ощущеньем полуреальности происходящего. Я чувствовал себя как бы под влиянием какого-то наркотика, как бы в легком полусне.
Все мы выслушали приговор совершенно спокойно, но когда нас увели и мы остались одни, некоторые стали—с непонятной мне по тогдашнему моему настроению сдержанной страстностью — реагировать на происшедшее и на избавление от смертельной опасности. Да, я, конечно, был рад, что меня не расстреляют, но и радость я ощутил тогда как-то полуреально. Только позднее, уже в камере тюрьмы ВЧК, я почувствовал прилив той здоровой животной радости и возбуждения, которые испытываешь после большой опасности. Все мы были возбуждены и веселы.
Пока мы ждали приговора суда, Мама с Соней пошли к жившему неподалеку отцу Алексею Мечеву, очень чтимому в Москве священнику и высоко духовному человеку. Мы не раз у него говели. Он отслужил молебен о моем спасении с таким чувством и такой верой, которые и растрогали и духовно поддержали Мама. Прощаясь с Мама и Соней — они спешили обратно в суд — отец Алексей сказал им, что он верит, что все будет хорошо и... дал им яблоко для меня. Таков был отец Алексей: я не знаю другого человека, в котором так сочетались бы духовность и детскость...
Сразу после приговора Мама, Соня и несколько родных и друзей вернулись к отцу Алексею, и он со слезами радости на глазах отслужил благодарственный молебен. Мама рассказывала, что все целовались, как на Пасхе.
Позднее я узнал, что в день нашего процесса в Москву пришло ложное известие о взятии красными войсками Варшавы. Уже начали готовить красные флаги на улицах для празднования победы. На следующее утро пришло известие о крупном поражении Красной армии... Польская война была проиграна.
Говорили, что известие о победе повлияло на мягкость приговора. Кто знает, что было бы с нами, задержись приговор еще на один день...
Надо отметить, что большевики относились к нашему «заговору», как они его называли, отнюдь не легкомысленно, этому можно привести ряд доказательств. Так, например, в статье официального органа СССР «Известия» от 27 ноября 1935 года, появившейся более 15-ти лет спустя после нашего процесса и случайно попавшей мне в руки уже за границей, говорится следующее: «ВЧК нанесла ряд жестоких ран контрреволюционным силам... Она вытащила на светопаснейшие заговоры«Национального» и «Тактического» центров (выделено мною.—С. Т.)и обезглавила их». Подобных оценок можно было найти немало.
На следующий же день после окончания суда нас перевели обратно в Бутырскую тюрьму.
Странная вещь — память. Как ясно, с массой мелочей, я помню, как нашу партию гнали в Кремль и на суд, но у меня совершенно стерлись воспоминания об обратном пути...
Итак, мы очутились вновь в Бутырской тюрьме. Положение наше переменилось только в том, что нам начали давать свидания с родными. Все мы получили право на так называемые «личные свидания», то есть не через две решетки с коридором между ними, по которому проходит стража, а через стол, конечно в присутствии стражников, но последние мало мешали. Свидания мы имели один раз в неделю, длительностью, помнится, в 20 минут. Заключенные тесно сидели на лавке, а через стол, на другой лавке, перед ними, еще теснее сидели их посетители. При начинавшейся глухоте Мама ей было иногда довольно трудно слышать меня из-за шума разговоров вокруг. Тут же нам давали «передачу», заранее просмотренную стражей, а мы таким же образом отдавали «обратную передачу», грязное белье и пустую упаковку. Через 20 минут раздавался крик стражи «кончай свидание!», который повторялся несколько раз, пока мы прощались. На грубость стражи я пожаловаться не могу, это были все же не чекистские автоматы.
Мама и Соня были, конечно, рады свиданиям со мной, но они были для них очень утомительны. Кроме дальнего похода в тюрьму и длительного ожидания своей очереди самые свидания в тюремной обстановке очень утомительны. Даже мы, заключенные, для которых это не связано с физическим утомлением, чувствовали большую нервную усталость в дни свиданий К этому как-то плохо привыкаешь, даже при длительном заключении. Я, по крайней мере, к этому до конца тюремного сиденья так и не привык, и, я — далеко не исключение. Помню, как жаловался на это А. Д. Самарин, просидевший в тюрьме дольше моего.