Глава 7 Военный трибунал
Глава 7
Военный трибунал
Военный трибунал состоялся в Рамле[75], в бунгало, построенном в колониальном стиле, который был импортирован в Палестину англичанами из Индии вместе с процедурами индийского уголовного кодекса, пробковыми шлемами и поло. Это было деревянное строение в форме буквы «Ш», с четырьмя комнатами в центральной части и еще двумя в крайних — для сторожки и туалета. По углам веранды с деревянными перилами, обработанными черным перегоревшим маслом для защиты от вшей, красовались каскады красной и сиреневой бугенвилий, которые придавали некоторое обаяние этому зданию, внедренному в унылый пейзаж из песка и чертополоха. Ничто в Рамле не радовало глаз. Несколько административных зданий, воздвигнутых англичанами рядом со старыми, построенными еще турками, делали маленькие обшарпанные домишки вокруг — одни из цемента, другие из глины — еще более убогими. Трудно было поверить, что здесь когда-то находилась столица арабского халифата, воевавшего с крестоносцами. От прежнего величия не осталось ничего, кроме четырехугольной башни, прячущейся среди апельсиновых рощ. Именуемая Белой башней, она величественно возвышалась на почтовых марках британской мандатной администрации, а если подойти к ней ближе, то казалось, что арки ее окон смотрят на равнину, как пустые глазницы.
Проходивший мимо поезд на мгновение помешал массированной атаке мух на крупы ослов и верблюдов. Вечная война происходила между мухами и розовыми щеками британских солдат, между потом их тел и крахмалом униформы, тщательно отглаженной суданскими слугами, между ритмичным свистом воздуха, рассекаемого хвостами животных, и свистом, издаваемым стеками отдававших команды британских офицеров, которые держали эти стеки под мышкой.
Сидя на деревянной скамейке на веранде, я с грустью размышлял о своем положении в армии, столь далеком от того, о котором мечтал, вступив в нее. Больше всего на свете меня раздражали штаны. Англичане носили хорошо пригнанные шорты чуть выше колен и гетры с флажком цвета их подразделения, и мне всегда казалось, что все это продумано и вымерено, чтобы гордо выставить розовые спортивные колени, которые наделяли каждого офицера гибкой походкой мини-лорда. Мои же конечности (я имею в виду нижние) всовывались в две уродливые трубы цвета хаки, которые делали меня похожим на циркового клоуна. Это был особый тип колониальных брюк, изобретенных армейским каптенармусом в один из моментов озарения, случающихся только в армии. Гениальная мысль заключалась в экономии денег и в то же время в борьбе с малярией. Для сохранения единообразия солдатской формы днем и защиты ног от москитов вечером нам выделили этот комбинированный образец военной моды вместо двух пар брюк — коротких и длинных. Эту разделенную надвое юбку полагалось по утрам заворачивать кверху (для этого служили две пары металлических пуговиц, пара внутри и пара снаружи), а с закатом солнца отстегивать и опускать вниз до щиколоток. Однако пуговицы своих обязанностей не выполняли: внутренние отрывались при ходьбе, внешние же, на бедрах, держались дольше — в результате брюки вечно болтались между ног. Я думаю, что это зрелище колониального солдата, у которого при ходьбе штанины регулярно падают на ноги, было специально срежиссировано, чтобы продемонстрировать разницу между слугами и господами, между солдатами из колоний и метрополии. Я страдал от этой молчаливой дискриминации горше, чем от официального разделения уборных на офицерские, на те, что предназначены для сержантского состава и гражданских служащих, и на солдатские. Англичане отказывались призывать нас в боевые части и, чтобы не раздражать арабов, запрещали нам носить бело-голубую сионистскую нарукавную нашивку на территории Палестины. Но даже эта политическая дискриминация не причиняла такую боль, как дискриминация социальная, выраженная этими идиотскими брюками. Насмешка судьбы: в то время как в Италии моя семья, возможно, была обязана пришивать, как я читал в газетах, к одежде желтую звезду, здесь я лишался права носить знак нашей расы на этой дурацкой колониальной форме, которой я так добивался, чтобы воевать за свободу. У них, в Италии, нет выбора, я же сам выбрал эту форму и скучную, бессмысленную жизнь в армии, чтобы удрать от рутины сельскохозяйственной школы и обрести наяву свои сны о приключениях, славе и почете.
В течение девяти месяцев я охранял склад, куда только британцы имели право входить, и сопровождал конвои с провизией и амуницией через монотонные ландшафты засушливой Палестины, где иногда были точками разбросаны убогие домишки или появлялись яркие пятна апельсиновых плантаций и орошаемых кибуцных полей.
Большим событием, о котором без конца говорили в течение нескольких недель, было происшествие, случившееся во время стоянки маленького поезда, который, пыхтя дымом, взбирался из долины Исраэль через узкие проходы сирийских высот к перекрестку Дера, что по дороге к Дамаску. В этом месте, согласно путаному рассказу полковника Лоуренса, турки изнасиловали знаменитого английского агента, переодетого бедуином, чем навсегда растревожили его чувствительную совесть. Может быть, из уважения к древней содомистской традиции, остановившийся поезд был окружен толпой подростков, которые задирали свои грязные рубашки, сопровождая это онанизмом на радость солдат, которые отреагировали швырянием мелких монет, маленьких банок мясных консервов и просто плевками, — угнетающая картина бедности, принизившая нас, носителей культурного прогресса, до животного уровня этих несчастных детей, которые привыкли к подобным вещам из-за нищеты и запустения.
Еще не было восьми утра, и в воздухе до сих пор оставалась свежесть ночной росы. Судьи военного трибунала, куда я был вызван в качестве свидетеля, наверняка не появятся раньше десяти. У меня было полно времени, чтобы вкусить немного свободы от ежедневных гарнизонных обязанностей и подумать о своих делах, и все это за счет обвиняемого, товарища по части. Напротив веранды, на маленькой лужайке, арабский солдат присел на корточки. Его приговорили к заключению за продажу винтовки. Он прибыл прямо из тюрьмы, одетый в комбинезон цвета хаки, весь в масляных пятнах, но подпоясанный армейским ремнем с блестящей пряжкой. Берет, который явно был ему велик, болтался на его свежевыбритой голове. Шотландский капрал, чья функция заключалась в вызове свидетелей в зал суда, в пробковом шлеме, который безупречно сидел на его голове, в темно-зеленой гимнастерке, сияющей орденскими колодками, в красно-коричневой юбке Камерон Хайлендерс[76], похожей на павлиний хвост, и с кожаной сумкой мехом наружу; своим внешним видом он демонстрировал элегантное превосходство имперской силы над моими нелепыми колониальными штанами и над замусоленным комбинезоном араба. На арабе не было наручников, но его сторожили двое солдат из его части. Они носили усы и выглядели по-имперски, сознавая свое превосходство над прочими смертными. Ножны их штыков сияли на солнце. Я думаю, ножны опускали на ночь в ведро с мочой, потом сушили в тени их черную кожу, чтобы на ней не было морщин. Затем их, наверное, натирали ваксой, разжиженной слюной, и часами начищали тряпочкой, которая, как мне было известно, предназначалась исключительно для чистки винтовочных стволов. Я уже проходил через эту процедуру и выучил все эти трюки, от которых часто зависело получение двухдневного отпуска. И это, по существу, было всем, что осталось от блеска армейской жизни, которая, как я мечтал, пошлет меня защищать форты в Гималаях или сделает тайным агентом в самом сердце Африки. Вместо этого я сейчас сижу в Рамле, умирая от скуки и стыдясь своих нелепых штанов, жду вызова, чтобы дать свидетельские показания о событиях, и буду вынужден лгать.
Сама мысль о присяге на Библии и последующем лжесвидетельстве мучила меня уже целую неделю. Я находился на пороге осуществления этого акта во имя еврейского патриотизма и казарменной солидарности, и это будет последним шагом на пути моих несбывшихся надежд. Во время первого года войны я не участвовал ни в одной военной акции, только постоянно поднимался на гофрированную крышу, которую мы регулярно мазали грязью, чтобы замаскировать ее от воздушных налетов невидимого противника. Наш старший сержант-валлиец, длинный и тощий парень, страдал гораздо больше от мучившей его язвы желудка, чем от тяжелой и нудной работы по командованию еврейскими рекрутами, и он любил эту барщину проводить на крыше, потому что там он мог переводить болезненные спазмы своего желудка в наш сизифов труд. Суть труда состояла в следующем. Мы замешивали красноватую землю Сарафенда с водой, оттаскивали ведра с этой смесью на крышу, где распределяли ее на горячем гофрированном железе, а затем ждали, пока грязь высохнет, ветер унесет ее и мы начнем все сначала. Эту технику, должно быть, изобрели древние египтяне, чтобы ее использовали строители пирамид, хотя наш старший сержант не уставал напоминать, что это помогает бороться против нацистов. Мы мстили ему работой под звуки похоронного марша, сочиненного нашим товарищем по части, получившим в родной Австрии образование композитора и дипломата. Текст этого марша состоял из особо изысканных слов на иврите, поносящих нашего валлийского мучителя. Композитор был странным парнем, его новое еврейское имя, Цви Бен-Йосеф (т. е. «сын Иосифа»), таило в себе прошлое, глубоко отпечатавшееся на его задумчивом лице. Когда мы служили в одном взводе «Палестайн Баффс», он еще не отрастил бороду, которую носил, когда несколько лет спустя был убит при защите Кфар-Эциона, религиозного кибуца близ Иерусалима. Ирония судьбы: он, по его собственным словам, был совершенно равнодушен к иудаизму. Рассказывают, что пулеметная очередь трансиорданца прошила ему живот, когда он играл на аккордеоне. Этот инструмент вместе с деревянным ящиком был неотъемлемой принадлежностью его подразделения. На нем он сочинил несколько самых известных песен того времени. Истинным «сладкопевцем» был он, мой товарищ Цви Бен-Йосеф, одним из последних настоящих бардов! Однажды я спросил, что означает для него самого его музыка. Он ответил: «Она смягчает боль души, раненной воспоминаниями о прекрасных временах, которые ни к кому из нас уже не вернутся».
Теперь арабский арестант поменял свою позицию. Он стоял посреди лужайки, механически потирая бедра, как будто пытался убрать со своего комбинезона масляные пятна. Как и я, он заметил приближение автомобиля и думал, что в нем сидят судьи. Но нет, то был только дежурный офицер, приехавший, чтобы проверить, все ли готово к заседанию трибунала. Шотландский капрал поднял нас по стойке «смирно». Так мы стояли несколько минут, после чего вернулись к своим делам и мыслям. Я ушел с веранды, чтобы помочиться за эвкалиптом возле железной дороги. Справлять, не стесняясь, свою малую нужду, прогнать струей мочи муравья в спасительную трещину в теплой земле — это придало мне ощущение свободы, которое напрочь отсутствовало в гарнизонных уборных. Как я уже отметил, на большой военной базе в Сарафено статус и раса были некоторым образом связаны с метаболизмом: там были отдельные уборные для рядовых солдат, сержантского состава и офицеров. Упомянутые учреждения разделялись также для мужчин и женщин, белых и черных, военных и гражданских лиц. Освященное демократией равенство выражалось их одинаковой формой — это были длинные прямоугольники, тем же внутренним устройством, что и в кибуце, и джутовыми занавесками, защищавшими посетителя уборной от нескромного постороннего взгляда. Поскольку эти свободно болтающиеся занавески не достигали пола, взору прохожего открывалась целая коллекция всевозможной обуви, существующей под солнцем империи. Но горе тому, кто зашел не в свою уборную! Военная полиция, декорированная белыми ремнями, сияющими пряжками и красными беретами, не находила, похоже, лучшего занятия, чем устраивать засады для тех, кто ошибся адресом. Только австралийцы вели себя так, как будто находились по ту сторону добра и зла. В свободное время они не утруждали себя тем, чтобы отдавать честь офицерам, управляли своими подразделениями, автономными сообществами гигантов в военной форме, и всегда были веселыми и дерзкими. Проиграв долгое сражение клопам, праздновавшим в их бараке, они подожгли деревянное бунгало. Когда мы вместе с пожарными побежали туда, австралийцы велели нам убираться прочь, а сами сели на пол, пили пиво и, как дети, радовались, глядя на устроенный ими гигантский костер.
Мы, еврейско-палестинские рекруты, сразу же стали испытывать восхищение перед этими австралийцами в надежде когда-нибудь создать свою национальную армию, такую же беззаботную и свободную от тяжелой военной дисциплины. А пока что мы были только взводом зеленых рекрутов, которые ожидали прибытия дополнительных добровольцев, чтобы со временем стать батальоном той боевой Еврейской бригады, которую Еврейское агентство («Сохнут») хотело создать в качестве ядра будущей еврейской армии, и британцы сопротивлялись этому. В то время я очень мало разбирался в политических проблемах, в которых, как впоследствии оказалось, был замешан. Вернувшись на скамейку на веранде, я с унынием вспомнил, как стал добровольцем. Это началось в 1941 году, в тот день, когда по радио объявили, что немцы бомбят Белград. Эта новость застала нас на железнодорожной станции Биньямины, поселка у моря, построенного Ротшильдами, где мы ждали поезда, на котором должны были вернуться в школу. Среди моих одноклассников был выходец из Югославии, позже ставший главнокомандующим Армии Обороны Израиля[77]. Он объяснил нашим учителям причины бомбежки и ее возможные последствия. Сербы и македонцы, сказал он, будут воевать с кем угодно, хорваты и словенцы тем не менее присоединятся к державам Оси. Югославия, таким образом, может оказаться поделенной между Италией, Венгрией и Германией. Слушая его, я думал о долине в районе Карниа, где я проводил летние каникулы, о прогулках вдоль югославской границы, о посещении вместе с отцом, инспектировавшим бывшие под его командой военизированные подразделения, подземных бункеров, которые охраняли дорогу от Тарвиса к Загабрии. Имена далеких, хорошо знакомых мест гонялись друг за другом вокруг станции Биньямина, как обрывки газет, что ветер крутил в воздухе. Сидя в тени эвкалипта, я следил за ними глазами, гадая, что там написано. Сильный порыв ветра поднял один из обрывков в воздух, направив его сперва в направлении виноградников, бесконечно растянувшихся по подножию горы Кармель, затем повернул обратно, сперва налево, потом направо, и под конец приземлил его на песчаную дорогу поселка. Серый осел опустил голову к земле и, отгоняя длинными ушами мух, терпеливо ждал, чтобы кто-нибудь обратил на него внимание. Босоногий араб, подоткнув под ремень полу своей галабии[78], сидел на поваленном стволе сухого дерева, глядя на нас без всякого интереса. Я по-прежнему заставлял себя думать о Диком Западе, пытаясь представить себя на пограничной станции среди ковбоев и индейцев, которые ожидают, когда их стадо коров громыханием копыт возвестит о своем приближении. Вокруг меня царствовала тишина, лишь изредка нарушаемая голосами моих товарищей, которые наполняли фляжки водой из станционного резервуара. Усталые и вспотевшие после длинного похода, они обсуждали последние военные новости и результаты экзаменов.
Положив голову на рюкзак, я размышлял о только что закончившемся трехдневном походе. Этот поход в конце семестра должен был завершить военную подготовку и познакомить нас с местностью. Англичане не одобряли эти школьные пешие марши. Дважды они останавливали нас по дороге от Зихрон-Яакова до Мегидо и допытывались о цели нашего путешествия. Поскольку наши документы были в порядке, они пропускали нас дальше, уверенные, что мы не посмеем идти невооруженными через арабские районы. Но маузеры-то были с нами, разобранные и упрятанные в подсумки, привязанные между ног у двух-трех девушек, выбранных для этой цели благодаря их скромным косам и невинным лицам, которые не вызывали подозрений. Более внимательный глаз заметил бы, что «капиталистические» юбки выдают их, поскольку из всех девушек в юбках были только они. Тем не менее англичане не слишком усердствовали и смотрели на это сквозь пальцы. Вспыхнувшая война создала зыбкую и хрупкую кооперацию между англичанами, евреями и арабами. Это был мир без соглашений и социальных контактов, полный взаимной подозрительности — каждая сторона знала, что другие готовятся к неизбежному бою. Тем не менее не только поэтому мы нагло чувствовали себя в безопасности. Это было безумство нашего возраста, а также неоправданная уверенность в том, что только наша сила способна обеспечить нам лучшую судьбу, чем у евреев Европы. Их трагедия была прямым следствием отказа эмигрировать в Палестину, пока отъезд был еще возможен; наша же удача являлась подтверждением правильности сионистского выбора, а уверенность в себе базировалась на наивной вере в то, что наша сила, а не мощь Британской империи, защищает нас от нацистской машины уничтожения.
Забыв об ужасах войны, мы пели, чтобы побороть жару и усталость, шагая по дороге апокалипсиса, которая подымалась от моря, вилась между высотками и спускалась к Мегидо, месту Армагеддона, последнего боя в день Страшного суда. Акации и смоковницы склонили ветви к горячей земле. Созревшая пшеница высоко стояла на небольших, разделенных камнями участках земли, которые зимой арабы натужно вспахивали, запрягши в деревянный плуг мула или осла в паре с маленькой тощей коровой. От веревочной упряжи у животных часто появлялись болезненные раны, на которые слетались, как на пир, стаи мух. Это был реальный, но отдаленный мир, который встречал наше самоуверенное нахальство тишиной, наполненной сдерживаемой ненавистью. Так, по крайней мере, казалось. А может быть, я и ошибался, и арабы не чувствовали по отношению к нам ничего, кроме страха и неловкости. Они же предпочитали не смотреть на нас. Когда мы внезапно встречались на изгибе дороги с арабами, которые гнали своих коз, те прижимались к обочинам, давая нам пройти. Больше всех страдали от этих встреч козы и овцы, безжалостно битые пастухами, чтобы животные быстрее сошли с дороги. Иногда какая-нибудь коза, лишенная политического благоразумия, терялась, не сходила с дороги и оказывалась среди нас, не реагируя на возмущенный лай собаки. Мы встречали козу громовыми взрывами хохота, поскольку подобное событие разбавляло монотонность марша, прерывало нить размышлений или заполняло пустоту в голове. Одну из ночей мы провели в молодежном поселке Шфейя, расположенном на единственном лесистом холме в округе. После обеда мы тренировались с деревянными ружьями, учились оценивать расстояние, обращаться с компасом и приобретали кое-какие знания по топографии. Вечером, после ужина, мы собрались в столовой на встречу с главным механиком нашей школы. Обычно мы видели, как он возится с тракторами, его руки перепачканы смазкой, синий комбинезон заляпан пятнами, рукава на сильных руках закатаны, и он полностью погружен в работу, которой мы все завидовали. Здесь, в Шфейе, он превратился в офицера Хаганы[79], подпольной военной организации Еврейского агентства. Он стоял перед нами, одетый в чистую накрахмаленную форму, хотя и без офицерских лычек, почти такой же элегантный, как британские офицеры. Вокруг него возникла атмосфера глубокого уважения, усиленного неожиданностью раскрытия его истинной роли. Он произнес короткую политическую речь. Мы, сказал он, должны быть готовы к войне с арабами, которая непременно вспыхнет, как только закончится война с немцами и итальянцами. Война за Великобританию уже выиграна, война за Ближний Восток еще не началась. Немцы и итальянцы пытались спровоцировать арабов на восстание против англичан, которые не позволяли никаких беспорядков во время чрезвычайного положения. Если бы британцы могли избавиться от сионистов, они бы с радостью это сделали, но не могут из-за Америки и из-за политических и моральных обязательств, которые они взяли на себя, приняв решение воевать с Гитлером. По этой причине они неохотно согласились сотрудничать с нами в боях против вишистской Франции[80] в Сирии и против нацистского восстания в Ираке. Они ценят то, что на территории Ближнего Востока евреи оказались способными собрать больше информации, чем вся британская служба разведки, вместе взятая, но этого они не хотят признавать. Они заинтересованы в сотрудничестве с евреями в качестве индивидуумов, но не хотят оказаться в долгу перед еврейскими организациями. Поэтому мы должны работать вместе по единой схеме, одобренной нашим собственным руководством. Война будет долгой — не месяцы, но годы. Миллионы солдат со всех концов империи пройдут через Палестину. Им понадобятся провизия, амуниция, медицинские услуги и вообще все, от иголок до автомобилей. В Палестине нет дерева, металлов и прочих материалов, но на всем Ближнем Востоке только евреи могут предложить британцам плоды своих знаний, а также технического и сельскохозяйственного опыта. Нам необходимо использовать этот шанс, предоставленный войной, чтобы создать базу для современной еврейской экономики, которая сможет по окончании войны поддержать наше собственное сражение за политическую независимость. Или мы выйдем из войны усиленными, или же наши национальные надежды лопнут навсегда.
Его слова были серьезными и вескими, без риторики и иллюзий. Они открыли передо мной гораздо более широкое поле зрения и понимания того, что нам надлежит сделать. Слушая его, я понял, что есть и другие пути, не только труд на земле, который нам превозносили в школе, есть и пути индивидуума, и вовсе не обязательно давящий коллективный образ жизни кибуца. Я чувствовал, что смогу найти для себя более широкое поле деятельности, где каждому есть место для славы. И вот, лежа в тени эвкалипта на железнодорожной станции, в отдалении от товарищей, обсуждающих, как обычно, перспективы жизни в кибуцах, куда они вступят по окончании школы, я продолжал думать о речи офицера Хаганы, и меня внезапно охватила тайная радость. Наконец-то мне предстояло принять первое самостоятельное решение в своей жизни: записаться добровольцем в британскую армию, чтобы потом быть готовым к войне евреев за евреев, как это сделал в Уругвае Итальянский легион Гарибальди. Бросив школу, я надеялся сломать скорлупу, внутри которой я жил до сих пор, и вырваться из душащей атмосферы скучных занятий агрикультурой, из коллективного общества, к которому не испытывал никакой симпатии. Вступив в армию, повторял я себе, я сумею и выполнить национальный долг и найти свою собственную судьбу. Когда, приближаясь к станции, запыхтел паровоз, я уже чувствовал себя другим человеком, отличным от прочих обитателей этого маленького школьного мира и непохожим на того подростка, который меньше двух лет тому назад уехал из Италии, но еще не порвал со своим итальянским прошлым.
В тот день, когда немцы положили конец сербскому королевству Карагеоргиевичей, я присягнул на верность королю Англии, императору Индии и защитнику чужой мне веры. Взамен он дал мне десять серебряных шиллингов, военную форму цвета хаки, пробковый шлем, ботинки, три пары шерстяных носков и маленький подсумок с куском мыла, зубной щеткой, иголками, нитками, несколькими металлическими пуговицами и походной аптечкой.
«Смир-но!» — рявкнул шотландский капрал. Я вскочил, как автомат, и вытянулся перед тремя старшими офицерами, составлявшими трибунал. За ними следовали военные прокуроры и гражданские адвокаты с черными лентами, перекинутыми через одну руку, и с париками в другой, готовые отправлять правосудие. Арабский арестант и двое его конвоиров тоже стояли по стойке «смирно» на пожелтевшей траве маленького газона. Из пикапа, эскортируемого военной полицией, выводили группу арестантов явно поважнее араба, потому что им было предоставлено право на защиту. Среди них стоял и капрал Аттиа из моей части, здоровенный парень двадцати четырех лет, как всегда элегантный в своей свежевыглаженной форме, черные волосы блестят от бриллиантина. Его наглая улыбка всегда раздражала меня, но работала безотказно для завоевания сердец продавщиц. Он прошел мимо меня в полной уверенности, что я солгу в его защиту, и бросил на меня наглый, презрительный взгляд.
С того дня, как я попал в этот взвод, я возненавидел его за те трюки, которые он как командир отделения проделывал со мной, и за его дурацкие шутки. Когда меня произвели в ефрейторы, он заорал посреди столовой для младшего состава, что я должен сделать себе лычки из макарон. Все дружно заржали. Я не отреагировал, потому что мы находились в состоянии войны с «макаронниками» и я не мог защищать Италию. Теперь я предпочел не думать об этом; если я позволю старой злой обиде овладеть собой, мне не удастся врать так убедительно, как мне было предписано. Аттиа, другие арестанты и их конвоиры исчезли в сторожке, а я в ожидании вызова вернулся на скамейку, чтобы вновь погрузиться в свои мысли и мечты.
Британская армия относилась ко мне весьма сносно. Меня не подчиняли антигуманной дисциплине, мне не приходилось в мороз оборачивать ноги дерюгой, как в итальянской армии во время альпийских маневров. На военной базе Сарафенд мы спали по шесть человек в комнате в чистых бунгало с теплым душем и не такими вонючими уборными, как в кибуце. Кровать состояла из трех досок, лежащих на деревянных козлах. Когда научишься как следует взбивать соломенный матрас, то она становится вполне приемлемой. Правда, мы подвергались нашествию насекомых, часть которых, несомненно, восходила по прямой линии к тем, что прибыли в Сарафенд с имперскими армиями Первой мировой войны, но они доставляли меньше неприятностей, чем москиты, от которых мы безуспешно защищались, смазывая перед закатом кожу эвкалиптовым маслом. Еще одним средством защиты были противомоскитные сетки, которые свисали с потолка над кроватями. Я любил эту тонкую белую сетку, через которую я мог смотреть на то, что происходило в комнате, а сам оставался невидимым. Она давала ощущение защищенности и представляла собой маленькую роскошь моего быта, компенсируя многие моменты дискомфорта солдатской жизни. Ни физическая работа, ни даже такие обязанности, как вынос ведер с экскрементами или очищение котлов от налипшего вонючего жира, не мешали жить. Что выводило из себя, так это монотонность гарнизонной жизни, которая убивала всякую мечту о приключениях и славе, теплившуюся в моей душе.
В лагере после получасовой утренней гимнастики нас заставляли, как наполеоновских солдат, маршировать по цементному плацу и выполнять упражнения построения, как будто на полях сражения двадцатого века по-прежнему будут ходить в атаку сомкнутым строем со штыками на винтовках. Когда мы стояли на часах, даже посреди голого песка под ночным небом мы должны были сделать три шага вперед, прежде чем взять оружие «на плечо», чтобы не стукнуть стволом винтовки о воображаемую крышу несуществующей сторожевой будки. Так было заведено в Лондоне, и так было положено поступать всем солдатам Его Величества, где бы на просторах империи они ни находились: «Truth does not change with geography»[81]. В течение первых трех месяцев начального курса обучения нас дважды водили на стрельбы. Я был хорошим стрелком и не нуждался в том, чтобы капралы учили меня, как держать ружье и как попасть в цель. Британский офицер похвалил меня, но оскорбил тем, что пересчитал наши патроны до и после стрельбы, дабы убедиться, что ни один патрон не украден из королевского арсенала. Между нами, колониальными евреями, и ими, назначенными охранять имперское присутствие в Эрец-Исраэле, всегда, даже в периоды хороших отношений, существовало взаимное недоверие. Англичане отдавали себе в этом отчет лучше, чем мы. В военном лагере, населенном шотландцами, австралийцами, солдатами племен бурка и банту, сенегальцами де Голля, бурами из Южной Африки, арабами и индусами, мы, еврейские солдаты, и были, и чувствовали себя в большей степени, чем кто-либо иной, чужаками в нашей собственной стране, и они, британцы, тоже чувствовали, что мы отличаемся от других солдат. Цвет нашей кожи помещал нас среди белых, но политическая география — среди туземного населения колоний; наше еврейское происхождение делало нас естественными противниками нацистского врага Англии, но почти все мы были родом из стран Оси. Было заметно, что в плане общей культуры мы стоим выше многих британских офицеров, но наш английский был сомнительным, запинающимся и смешным даже по сравнению с языком неграмотного английского солдата. Мы были единственными военнослужащими, у которых религия стояла в основе национальной идентификации. Вместе с тем мы не хотели, чтобы англичане напоминали нам об этом путем соблюдения наших религиозных обычаев, как это делалось по отношению к индусам и мусульманам, поскольку наше сионистское национальное лицо основывалось на светском, революционном мировоззрении, и вот это уже было выше понимания англичан.
Спустя несколько дней после моего вступления в армию еврейский сержант сообщил нам, что мы объявляем забастовку. Наверняка это была самая странная забастовка в истории британских вооруженных сил. Кто-то заметил, что в столовой нам не дают, как британцам, на завтрак бекон. Из-за нашей религии нас приравняли к арабам, и этого хватило, чтобы мы почувствовали себя дискриминированными. «Не их дело, — сказали наши сержанты, — решать, едят или не едят евреи бекон». Они информировали британского старшего сержанта, что мы отказываемся от всех обязанностей, объявляем голодовку и даже готовы пойти в тюрьму, если нам не будут давать бекон на завтрак точно так же, как и британским солдатам, вместо другой пищи, поставляемой нам по «религиозным соображениям». «С нами не будут обращаться, как с мусульманами, индусами и прочими сраными аборигенами, наша еда должна быть точно такой же, как еда британских солдат. Мы носим ту же форму и воюем (правда, на расстоянии) с тем же врагом. Мы не евреи гетто, мы сионисты, которые решили построить на земле отцов новое общество, нормальное и свободное от религиозных суеверий и религиозных предписаний, которые британцы якобы уважают, но на самом деле лишь делают вид, что уважают, только для того, чтобы отказать нам в еврейской национальной идентификации. Мы будем требовать своего права на бекон как на символ равенства, а не как на предмет потребления».
Забастовка длилась несколько часов. Англичане не поняли, чего мы хотим, но пришли к выводу, что будет трудно объяснить командованию, почему им пришлось отправить в тюрьму целое подразделение еврейских добровольцев, которые настаивали на получении бекона. Вся история выглядела абсурдно, но слух о ней мог дойти до Лондона и палаты общин, где всегда есть кто-то, кто готов выслушивать сионистов. Наш офицер объявил, что начиная со следующего утра еврейский взвод будет получать на завтрак бекон, как и все прочие, кто не отказывается есть свинину. Мы праздновали это достижение в своих бунгало, как будто мы одержали политическую победу. Старший сержант-валлиец стал еще более желчным, и его замечания сделались для нас еще унизительнее. Теперь он сопровождал свои команды на плацу фразами типа: «Головы выше, убрать подбородки! Нечего смотреть вниз: на всех шотландцев и евреев не хватит на полу монет!» Один английский еврей, сержант авиации, проходивший мимо плаца, услышал, как валлиец выкрикивает во всю глотку свои комплименты. Он подошел к нам и сказал, что мы должны выразить протест по поводу антисемитизма валлийца. «Я слышал, как он орет на плацу: fucking Jews», — сказал он. «А что в этом плохого? — спросили мы. — Почему нельзя обращаться ко всем на общепринятом армейском языке? Какая разница между fucking Australians, fucking English, fucking French и fucking Jews? Разве не принято среди британских солдат точно так же выражаться в адрес Бога, женщин и святых? Разве не говорят fucking King?» — «Нет, — ответил сержант авиации с типичным акцентом еврейского квартала Лондона. — То, что можно говорить о других, нельзя говорить о евреях». Мы рассмеялись в ответ на его заботу и чувствительность, а он не знал, что ответить, когда ему объяснили, что мы, евреи из Эрец-Исраэля, особая раса, — мы равнодушны к антисемитским насмешкам, потому что стали благодаря сионизму нормальными. Мы теперь — как все прочие, даже если и отличаемся от них точно так же, как и всякий другой народ отличается от прочих. Антисемитизм не тревожит нас потому, что мы в состоянии быть антисемитами по отношению к самим себе, не переставая быть евреями. Лондонский сержант-еврей в смятении удалился. По правде говоря, в смятении находился и я, особенно из-за того, что мой желудок не принимал бекона.
Растянувшись на своем соломенном матрасе и наблюдая за мухами на потолке бунгало, я пытался привести в порядок свои мысли. В комнате никого не было, кроме Бен-Йосефа и меня. На протяжении всей дискуссии о забастовке он не вымолвил ни слова, сидя возле своего аккордеона. Теперь же он играл на нем, сочиняя новую мелодию.
— Что за смысл объявлять эту забастовку? — спросил я.
— Никакого, — ответил он, — но в природе слабых показывать, что они сильнее, чем в действительности. Ганди на первых этапах своего движения верил, что превосходство англичан коренится в употреблении животной пищи, и начал есть мясо — к глубокому огорчению своей матери, следовавшей вегетарианским обычаям. Только позже он осознал, что поступил по-детски. И мы со временем повзрослеем и перестанем нуждаться в беконе, чтобы доказывать свою национальную идентификацию. Только наши проблемы куда сложнее, чем индийские.
Он объяснил, что Ганди для победы достаточно просто ждать: никто не в состоянии контролировать полмиллиарда мужчин и женщин в их собственной стране. Сионизм же должен создавать свободный народ и страну в одно и то же время. Беконная забастовка лишний раз показала, какая путаница у нас в мыслях. «У сионистского движения, — продолжал Цви, — два лица. Одно повернуто вовне, другое — внутрь; одно ищет политическую независимость, другое социальную революцию. Наша трудность в том, что мы хотим быть как все и в то же время отличаться от всех, то есть быть лучше. Мы заинтересованы в реализации мессианской мечты больше, чем в реализации политического плана. Сионист хочет отличаться от еврея и одновременно возложить себе на плечи всю еврейскую историю. В религиозной традиции, против которой мы только что восстали, может быть немало суеверий, но в ней же заложены корни наших законных прав в Палестине. Те, кто хочет заменить наши права на эту землю новыми, исторически и морально сомнительными, рискуют, как говорят англичане, выплеснуть ребенка из корыта вместе с водой. Наше несчастье в том, что мы потеряли терпение ждать, пока придет Мессия и вытащит нас из наших бед, а сионисты решили самостоятельно выполнить за него этот труд. Слышал ли я, спросил он, о писателе по имени Агнон? „Он живет в Иерусалиме и провозглашает, что в тот день, когда мы получим государство, мы потеряем Мессию навечно“, — сказал Бен-Йосеф и добавил, что не любит много думать об этих проблемах — они слишком велики для него. Если Бог Израиля любит, как верят многие, являться миру в ходе истории, то та история, которую сейчас пишет война, должна дать Ему много возможностей открыть Свое лицо избранному Им народу. Мы живем в паршивое время: душа разъедена не столько злом, сколько пассивностью индивидуализма по отношению к коллективному действию. „Есть ли большая фантасмагория, — спросил меня Бен-Йосеф, — чем тишина этого бунгало, окруженного цветочными клумбами посреди военного лагеря, где мы вдалеке от опасности играем в солдат, сознавая — и в то же время оставаясь невредимыми, — в каком аду горят люди? Сидя здесь, мы имеем наглость прикидываться, будто идем их освобождать. Есть ли что-нибудь абсурднее, лживее? Есть ли больший грех, чем то, что мы пьем пиво и жрем бекон, когда в Европе миллионы умирают с голоду, когда наш народ в буквальном смысле слова горит на кострах, устроенных нацистской инквизицией во славу арийских богов?“ У него, Бен-Йосефа, есть личное противоядие — его музыка и его аккордеон. „Клоун остается клоуном, — сказал он мне с грустной улыбкой, — даже если он одет в хаки“».
Его грусть была моей грустью, и его боль — моей болью: чувствовать себя клоуном, не имея терпения дождаться, пока цирк, куда ты вступил, закроет свои двери.
Однажды, после трех или четырех месяцев сопровождения колонн снабжения и выстаивания на часах в песках, я решил поехать в кибуц Гиват-Бренер и поговорить с Энцо Серени. Я знал, что он вступил в британскую военную разведку, но ничего не слышал о его разногласиях с начальством в Каире. Если бы я знал о них, то, наверное, говорил бы с ним иначе, но я был настолько занят своими проблемами, что не замечал его забот. Как бы то ни было, Энцо находился в кибуце, погруженный в размышления о своем бездействии, и планировал дерзкие операции, которые в конце концов привели его к гибели в 1944 году в тылу немецких войск в Италии.
Я нашел его сидящим в маленькой кибуцной библиотеке, зарывшимся в старые европейские газеты. Сразу же, не сходя с места, я сказал ему, что сыт по горло военной службой и уже готов дезертировать, если не найду возможность перевестись в часть, где смогу делать что-нибудь более интересное и полезное для войны против нацистов. Серени слушал меня, не перебивая, но выказывая при этом явные признаки нетерпения. Под конец он был настолько раздражен, что почти заорал на меня, он, чью вежливость и учтивость я хорошо знал. Серени сказал, что ничего для меня сделать не может, но даже если бы и мог, то палец о палец не ударил бы для этого. Кто я такой, чтобы требовать особого к себе отношения? Что я сделал в жизни, чтобы ожидать от нее больше других? Кто дал мне право использовать эту чудовищную войну, где погибает и еврейский народ, и полчеловечества, для удовлетворения своих амбиций? Чего я ищу, сказал он (и справедливо!), если не собственного продвижения вместо успеха общего дела? Неспособный связать себя с коллективным трудом, я теперь пытаюсь убежать из армии так же, как убежал из кибуца и из сельскохозяйственной школы. Я забыл, что нельзя ничего построить без терпеливого самоуничижения, без которого невозможно общее дело.
На европейских кафедральных соборах нет имен их строителей, невозможно связать ни одно из растущих вокруг нас деревьев с работой какого-либо отдельного человека, сионизм преуспеет не путем громогласных речей и парадов по системе ревизионистов Жаботинского, но только кропотливым, как у муравьев, трудом преданных делу людей, сознающих, что государство, общество, соборы и еврейское отечество строят постепенно, кирпичик за кирпичиком. В этом заключается смысл известного изречения Хаима Вейцмана: приобретать дунам земли за дунамом, корову за коровой. Я должен знать лучше, чем кто-либо иной, заключил Серени, не понимая, как глубоко он меня обидел цитированием известного лозунга Муссолини, что можно служить общему делу, даже охраняя бочки с бензином.
Я уехал из Гиват-Бренера разозленным на Серени, которого я больше не видел до той ночи в Бари, когда он вышел из лагеря моей части, чтобы сесть в самолет и спрыгнуть с парашютом за «Готической линией»[82] немецких войск. Оттуда он не вернулся. Тогда, в раже возмущения, я не понял того, что осознал годами позже: наилучший способ добиться чего-то — перестать об этом просить. Действительно, через два месяца после разговора с Серени меня неожиданно вызвал командир. Он сказал, что офицер Специальной разведки только что прибыл из Каира и хочет встретиться со мной наедине. Он оставил меня одного в своем кабинете, и через несколько минут туда вошел майор, говоривший на безупречном итальянском. Он сказал, что формирует службу пропаганды на итальянском языке (парадоксально, но это была часть, которую покинул Серени) и ищет дикторов с хорошим итальянским произношением. Он просмотрел список итальянских добровольцев и решил лично встретиться со мной. Он расспросил о моей семье, образовании и после получасовой беседы, что само по себе произвело сенсацию в моей части, пригласил меня пройти с ним на армейскую радиостанцию в Яффе для проверки моего голоса. С тех пор прошло много лет. Этот офицер, греческий еврей по фамилии Накамули, крупный торговец бумагой из Каира, давно уже умер. За шесть лет моей службы в британской армии он был самым лучшим и, может быть, единственным моим другом. Не раз, уже после того, как я ушел из этой части, он помогал мне без всякой видимой причины. Он не стеснялся приглашать меня на свою роскошную виллу на берегу Нила отобедать вместе с египетскими вельможами и высокими чинами британской армии, несмотря на то что я был простым сержантом. Накамули отвечал на все мои письма, поддерживал мой дух и вселял в меня смелость, хотя, по существу, мало меня знал. На протяжении всей войны он давал понять, что верит в меня. Но больше всего я благодарен ему за то, что он помог мне, заставляя читать снова и снова статью из газеты «Иль пополо д’Италиа», готовя меня к проверке голоса и произношения перед микрофоном и не скрывая того, что желает мне успеха. Наверное, он почувствовал мое отчаянное желание избавиться от тоскливых гарнизонных будней. Не знаю, хорошо ли я читал текст, но меня приняли сразу, и когда я вышел из студии, то почувствовал себя баловнем судьбы. Через два дня меня перевели в Иерусалим, возвели в звание сержанта и разрешили ходить в гражданской одежде, пиджаке и галстуке. Кроме того, мне отвалили десять фунтов стерлингов в счет жалованья диктора радио и предоставили двое суток отпуска на поиски жилья. Но всему этому еще предстояло произойти, а пока что я ожидал вызова для дачи свидетельских показаний в военном трибунале. Сидя на веранде, я сосредоточился на предстоящих ответах судьям: они спросят, узнаю ли я этот висячий замок. Замок, кусок металла, от которого зависит свобода ненавистного мне товарища по оружию и мои честь и достоинство, которые я вот-вот должен был потерять. Не то чтобы мне никогда не случалось врать, но солгать под присягой на Библии — это совсем не то, что слямзить со стола кусок шоколадного торта, а потом отнекиваться. И именно это мне предстояло сделать из-за висячего замка, запиравшего ворота склада номер шесть в Вади-Сарар. Вади-Сарар был большим складом амуниции. До него добирались на поезде, который шел из Тель-Авива в Иерусалим по длинной петляющей ветке еще турецкой постройки. Нашу часть послали туда осенью 1941 года заменить сенегальских солдат де Голля. Сторожевые посты, разбросанные по обширной территории вдоль больших бараков, заполненных военным оборудованием, состояли из одной палатки и восьми рядовых под командой капрала или ефрейтора. Входить в бараки разрешалось только британцам. Днем и ночью мы, «колониалы», должны были останавливать любого, кто приближался к месту, окриком: «Стой, кто идет?» и направлять на него винтовку с примкнутым штыком. Если неизвестная личность останавливалась и отвечала: «Друг», то полагалось крикнуть: «Приблизься для опознания». Если друг окажется врагом, то следовало «сделать зверскую рожу» и испугать его штыком, поскольку держать ружье заряженным нам не дозволялось. Если враг будет достаточно учтив и даст нам время расстегнуть подсумок, вытащить обойму и зарядить ружье, тогда надо ловить свой шанс на спасение, поскольку первый выстрел полагалось делать в воздух. Только по второму заходу разрешалось, согласно правилам, «стрелять на поражение». Все это представляло собой в высшей степени нереальную ситуацию, так как врагов вокруг не было видно на расстоянии тысяч миль. Единственным важным делом в этой военной игре была процедура передачи инвентаря от одного командира часовых другому каждые восемь дней.
Во время смены капрала Аттиа из склада номер шесть не только пропали тысячи патронов, но и висячий замок, которым запирался склад, был сменен на другой. Аттиа сказал британцам, обнаружившим кражу, что замок, висевший на двери, когда он принял дежурство, — тот же замок, что висел в момент обнаружения кражи. Расследование же, проведенное с помощью собак-ищеек, напротив, склоняло думать, что кража произошла в то время, когда Аттиа сторожил склад. Аттиа стоял на своем. Поскольку со склада ничего не пропало во время моего дежурства, меня никто не мог обвинить. Если я засвидетельствую, что этот замок отличается от того, который висел две недели назад, подозрения против Аттиа будут гораздо серьезнее. И поскольку я прекрасно помнил, как выглядел тот замок, мое показание может оказаться решающим.