Ш
Ш
Шемплинская, Эльжбета
Училась в варшавской средней школе вместе с Янкой Длуской, моей будущей женой. Затем они вместе изучали право. Некоторое время у нее был муж, молодой прозаик из круга «Квадриги» Гладых, чья роль в браке с женой-диктаторшей давала пищу для анекдотов. Ходили слухи, что писать ему разрешалось, только когда он закрывался в туалете. Шемплинская снискала известность как пролетарская поэтесса, хотя никакого пролетарского происхождения у нее не было — она родилась в семье чиновника. При этом была фанатичкой. В 1939 году в оккупированном Советским Союзом Львове она прославилась стихотворением о межвоенной Польше, в котором написала, в частности: «Немецкое иго заменили вы игом польским». Тогда у нее был уже другой муж, Соболевский, спортсмен и спортивный деятель, по убеждениям сторонник Жеромского и стеклянных домов. Их дальнейшая ужасная судьба сгодилась бы для сценария трагического фильма. Мы узнали об их злоключениях от Шемплинской, когда она приезжала к нам в Монжерон в 1959 и 1960 годах.
Войну они пережили в Советском Союзе — иными словами, всё поняли. С тех пор их единственной целью было вырваться на Запад. После войны им удалось вернуться в Варшаву, а затем выехать в Люксембург, где Соболевский должен был занять должность консула. Их ужас перед коммунизмом был так велик, что они исключали возвращение в Польшу под его властью. Оставался вопрос, что дальше. Во Франции коммунисты были всемогущи, а перед поляками Андерса Шемплинская была полностью скомпрометирована своими львовскими стихами. Бегство дипломата из страны, принадлежавшей к советскому блоку, грозило вполне реальной опасностью ввиду присутствия во Франции спецслужб. И все-таки Соболевские бежали. После множества рискованных переездов они добрались до Рима и обратились за помощью в тайное управление при Ватикане, оказывавшее содействие беженцам с Востока (а также нацистам и бывшим коллаборационистам, исходя из принципа «не спрашивать о прошлом»). Там им выдали паспорта на другую фамилию. С этими паспортами они получили марокканские визы и поселились в Касабланке.
У этой истории не было бы продолжения, если бы не опрометчивость Соболевского. Вместо того чтобы сидеть тихо, он решил действовать, будучи убежден в своей миссии возвещать правду о коммунизме. Он читал лекции для местной польской колонии и предостерегал от пропаганды Варшавы. А делал он это в Касабланке, одной из столиц международного шпионажа, где у Варшавы тоже была своя сеть. В результате он обратил на себя внимание — это выяснилось, когда, чувствуя, что почва уходит у него из-под ног, он снова отправился в Рим за паспортами и визами. Рассказывая нам об этом, Шемплинская не сомневалась, что катер, на котором Соболевский, договорившись о цене, собирался плыть в Рим, был подставным. Она осталась одна с ребенком — он поехал и пропал без вести. Потом его тело нашли на средиземноморском пляже в Испании.
Нам было жаль Шемплинскую — сломленную ударами судьбы, ставшую теперь истово (на грани мании) религиозной, оставшуюся в Париже без средств к существованию. Было не вполне понятно, как ей помочь. Ее сын подрастал, ходил в школу. В 1962 году она вернулась в Варшаву.
Шетейни, Гинейты и Пейксва
Так назывались деревни вокруг усадьбы Шетейни, где я родился. Долина Невяжи образует в тех местах как бы ложбину посреди равнины, и сверху не видны ни парки, ни остатки имений. Те, кто едет сегодня по этой равнине, даже не подозревают, что было на ней раньше. Нет больше дымящих труб, скрипа колодезных журавлей, пения петухов, собачьего лая, человеческих голосов. Нет зелени садов, в которых утопали избы, — яблони, груши, сливы росли в каждом дворе, между домом, овином и свирном[482], так что деревенская улица была окаймлена деревьями. Здесь любили деревья, а также резьбу по дереву: резные наличники, вырезанные знаки и буквы на балках, традиционные табуретки, придорожные кресты, соединенные с многолучевыми символами солнца и перевернутыми полумесяцами, или часовенки, в которых сидел скорбящий Христос.
Сразу за усадьбой Шетейни дорога шла вдоль господского сада через куметыню[483], то есть батрацкие избы, и переходила в улицу огромной деревни Шетейни, тянувшейся далеко в сторону леса. А на берегу Невяжи, сразу за школой в Легмядзи[484], начиналась другая большая деревня, Гинейты. Деревни были зажиточными, очень самостоятельными. Порой они — как, например, Шетейни — вели с усадьбой споры о правах на пастбища в лесу. Однако самой богатой была расположенная уже на краю леса деревня Пейксва.
Деревни были чисто литовскими и сознавали свою национальную принадлежность. В Шетейнях, в одном-двух километрах от меня, родился Юозас Урбшис, последний министр иностранных дел независимой Литвы — кстати говоря, коллега Оскара Милоша по парижскому посольству. Это он подписывал в Кремле договор о нейтралитете Литвы. Захватив Литву, советские власти вывезли его в Россию и там годами держали в тюрьме. Наконец ему разрешили вернуться в Каунас, а, поскольку жил он долго, то дождался 1991 года и возрождения свободной Литвы.
Отношения деревень с усадьбой были неплохими, а иногда даже хорошими, чему способствовала терпимость дедушки Куната[485], которого окрестные помещики называли «литвоманом». И если моя мать в молодости учила школьников читать и писать по-польски, что в те времена казалось совершенно естественным, то дедушка дополнял это образование, оплачивая учителя, который обучал детей литовской грамоте. В 1935 году на похороны деда из окрестных деревень пришло пять тысяч человек.
Население деревень Шетейни, Гинейты и Пейксва вывезли в сибирскую тайгу, сочтя его «кулацким». Вдобавок местных жителей подозревали в помощи партизанам — «лесным братьям». Дома разрушили, сады вырубили и выкорчевали. Остались идеально голые поля, именуемые в округе «Казахстаном». Та же судьба постигла и принадлежавший моей матери фольварк Подкоможинек. На картах не сохранились даже названия этих некогда многолюдных поселений на унылой нынче равнине.
Шопенгауэр, Артур
Нельзя обойти вниманием мыслителя, которому я стольким обязан. Его книги стоят у меня на полке — я почитываю их время от времени. Впрочем, к нему обращались многие поэты и художники, хотя смысл того, что они у него находили, менялся. Он считался самым крайним пессимистом. Остается ли он таковым сейчас, когда мы подводим итоги двадцатого века? Если бы только мы прислушались к его предостережениям… Свои обязанности философа он выполнял добросовестно, не доверяя абстрактному познанию и считая, что понятия так относятся к наглядным данным, как эмиссия банкнот к золоту в банке, обеспечивающему их ценность. Жонглируя понятиями и не проверяя их в непосредственном созерцании, человечество приходит к самым чудовищным заблуждениям и преступлениям. «Трагическая сторона заблуждений и предрассудков относится к области практики, комическая — предстает в области теории: если бы, например, удалось убедить хотя бы трех людей, что солнце не есть причина дневного света, то можно было бы надеяться, что вскоре это станет всеобщим убеждением. Отвратительного, бездарного шарлатана и автора беспримерных по своей нелепости писаний, Гегеля, могли в Германии провозгласить величайшим философом всех времен, и многие тысячи неуклонно и твердо верили этому в течение двадцати лет <…>». Увы, намного дольше, чем в течение двадцати лет! Но ошибка в мышлении имеет свои последствия, и Шопенгауэр, боровшийся с немецкой философией своего времени, осознавал это. «Каждое заблуждение, — писал он (цитирую по книге „Мир как воля и представление“, том 2[486]), — должно рано или поздно принести свой вред, и тем больший, чем больше было оно само. Тот, кто питает индивидуальное заблуждение, должен когда-нибудь его искупить, и часто он платит за него дорогою ценой; то же самое, но в более широких размерах относится и к общим заблуждениям целых народов. Поэтому никогда не станет слишком частым повторение того, что всякое заблуждение, где бы мы его ни встретили, надо преследовать и искоренять, как врага человечества, и что не может быть привилегированных или даже санкционированных заблуждений. Долг мыслителя — бороться с ними, даже если человечество, подобно больному, к нарыву которого прикасается врач, будет громко кричать при этом».
И это цитирую я, некогда восприимчивый к мысли восхищавшегося Гегелем Станислава Бжозовского или, позже, Тадеуша Юлиуша Кронского. Однако отсутствие последовательности оказывалось моей силой, и верх брал другой полюс моего ума — пессимистический.
Визионерам, принимавшим потрясения Французской революции и наполеоновских войн за предзнаменование новой прекрасной Эпохи Духа, а также всевозможным социалистам-утопистам выводы Шопенгауэра должны были казаться странными. Впрочем, он шокировал и викторианскую мораль — открытостью, с какой писал о животных влечениях человеческого вида. Со временем к теории эволюции привыкли, но он говорил об этом еще до Дарвина. По словам людей, занимающихся биографией Дарвина, он читал Шопенгауэра и, видимо, кое-что у него заимствовал. Закон, управляющий естественным отбором и выживанием более приспособленных, Шопенгауэр называл универсальной Волей. У живых существ эта Воля, «вещь в себе», выражается в желании любой ценой сохранить и размножить свой вид, поэтому сильнее всего она проявляется в половом влечении. Воля есть самая суть мира. Она действует слепо, не заботясь о смерти бесчисленных миллиардов созданий. Человек, как и все животные, находится во власти этой универсальной Воли — именно она дает ключ к пониманию его физиологии и психики.
Иными словами, это просто образ мира, которым мы обязаны биологии, — не слишком утешительный, но иногда употребление горькой пищи рекомендуется. Правда, если бы философ из Данцига был всего лишь одним из редукционистов и обличителей девятнадцатого века, он не привлек бы восприимчивых и исстрадавшихся душ, художников и богоискателей. Шопенгауэровский мир как Воля — это мир боли и смерти живых существ, а мы, люди, не можем думать об этом без неизменного сочувствия, которое есть сострадание. Ибо человек — не только раб Воли, но и интеллект, хотя обычно интеллект бывает лишь орудием Воли. И все же он способен освободиться от давления требующих удовлетворения инстинктов и смотреть на всё отстраненно — тогда жизнь предстает адским кругом стремлений и страхов, которые по сути не более чем иллюзии, фантомы, внушаемые Волей.
Я испытывал соблазн «понимания истории», которому многие в моем веке ревностно следовали, множа идеи и идеологии. Однако более ранним был мой интерес к естествознанию, сопровождавшийся юношеским отчаянием из-за неумолимых законов Матери-природы, безразличной к страданиям и гибели своих детей. Поэтому пессимистическая философия подходила мне как нельзя лучше. Я поступил в университет, когда ректором был Мариан Здеховский, пожалуй, единственный настолько радикальный христианский пессимист, отрицавший какой бы то ни было смысл мира и глубоко переживавший его жестокость. Две другие важные фигуры в моей жизни — это Симона Вейль, почти последовательница катарской ереси, то есть манихейства, и Лев Шестов, восстававший против необходимости, против того, что дважды два четыре, против причинно-следственного закона. Не могу сказать точно, когда я начал читать Шопенгауэра. Он появлялся на разных этапах моей жизни.
Его поиски освобождения сочетались с презрением к большинству смертных, которые гонятся за исполнением своих желаний, как собаки за механическим зайцем. Неотъемлемой чертой человечества он считал метафизическую потребность, удовлетворением которой занимаются как религии, так и философия — истинная, ибо лишь такой он хотел служить. Он считал, что философия и религии идут как бы параллельными путями, и ценил те религии, которые смотрят на мир без иллюзий, то есть рассматривают его как юдоль слез. Язычество он не любил, ибо оно принципиально оптимистично. В Ветхом Завете его внимание привлекало только повествование о грехопадении прародителей и первородном грехе. Христианство подхватило эту тему — ведь его суть заключается в осознании испорченности материи. В двадцатом веке Шопенгауэру наверняка не понравилось бы заигрывание христиан с языческим миром и их клятвенные заверения, что они никогда не пренебрегали материей. Осознание, что бытие есть страдание, и сочувствие ко всему живому (не только к мукам людей) еще более явственно прослеживаются в буддизме, который был близок Шопенгауэру, хоть он и утверждал, что открыл его слишком поздно, когда его собственная система была уже готова.
Однако мне кажется, что наибольшее влияние Шопенгауэр оказал, провозглашая идею освобождения через искусство. Его занимала проблема художественного гения, который выступает против подчинения императиву Воли:
«Согласно нашей характеристике гения, последний является чем-то противоестественным, поскольку он состоит в том, что интеллект, прямое назначение которого служить воле, эмансипируется от этой службы и начинает действовать по собственному почину. Таким образом, гений — это интеллект, изменивший своему назначению»[487].
Именно поэтому все дети гениальны:
«Ибо интеллект и мозг — это одно и то же, как, с другой стороны, одно и то же — половая система и самое страстное из всех вожделений: оттого я и назвал последнее фокусом воли. Именно потому, что зловещая деятельность этой системы еще дремлет, когда деятельность мозга уже находится в полном расцвете, детство — пора невинности и счастья, рай бытия, потерянный Эдем, на который мы с тоскою оглядываемся в течение всей последующей жизни»[488].
Пожалуй, в мысли Шопенгауэра художника больше всего привлекает уверенность, что, вырвавшись из тюрьмы Воли, интеллект может предаться объективному созерцанию. «Дистанция — душа красоты», — говорит Симона Вейль. Это то же самое. Шопенгауэр ссылался на пример голландской живописи семнадцатого века. А «Пан Тадеуш»? Мицкевич переносился в ту сферу, где стремления, страсти и страхи уже не причиняли страданий, ибо были в прошлом, и улыбка примиряла его с Соплицово[489], которое было реальным потому, что уже не существовало.
Шпербер, Манес
Было бы несложно отыскать в библиотеках данные, касающиеся его биографии, но я предпочитаю немного пофантазировать. Например, для начала представим себе корчму где-нибудь в Покутье[490], а в ней бойкую корчмарку, которая работает, не покладая рук, чтобы ее муж мог корпеть над священными книгами и беседовать с Творцом Вселенной. Затем представим стайку ребятишек, один из которых, Манес, учится в местном хедере, как и подобает набожному мальчику. Однако на этом его образование не закончится: он будет учиться в гимназии, потом отправится в Вену изучать психологию и вскоре откажется от веры предков. Что заменит ее, что даст ему то воодушевление, с каким его отец и дед обращались к Всевышнему, моля Его о приходе Мессии? Разумеется, марксизм. Манес, или Мунек, как называли его близкие друзья, в веймарской Германии делал научную карьеру в Берлинском университете и был деятелем коммунистической партии. После прихода к власти Гитлера Мунек пополнил ряды многочисленных немецких эмигрантов в Париже, а Мюнценберг принял его на работу в свой международный центр пропаганды. Мунек был человеком немецкой культуры, и ему было нелегко свыкнуться с французским. В сущности, он всю свою жизнь писал по-немецки. Его приключения немного напоминают судьбу Кестлера, от которого его, однако, отличает происхождение: Кестлер происходил из будапештской интеллигентской семьи и, кажется, не получал никакого религиозного образования, а из двух светских религий выбрал сначала сионизм и уже потом обратился в коммунизм. Мунек долгое время изучал книги Маркса и Энгельса, то есть был фанатичным марксистом, но при этом в гораздо большей степени евреем, чем Кестлер, — причем евреем отсюда, с территории Катастрофы. Именно это было в нем наиболее человеческой и трагической чертой.
Я не в состоянии восстановить этапы, которые он прошел, прежде чем стал убежденным антикоммунистом. Во всяком случае, когда я познакомился с Мунеком в Париже, он был одним из немногих писателей в Западной Европе, у которых хватало смелости объявлять во всеуслышание, что? он думает о Советском Союзе. Он с симпатией относился к Ежи Гедройцу и Юзефу Чапскому, прекрасно понимая, чего хочет «Культура». Он был несравненно более своим человеком, чем тот же Кестлер, ибо видел нашу часть Европы в подробностях мест, пейзажей и социологических хитросплетений, а не абстрактно. Однако, пожалуй, его познания превосходили его талант — как писатель он не поднялся выше среднего класса. Сейчас мне кажется, что можно обнаружить много сходства между ним и Юлианом Стрыйковским. В свое время, будучи одним из директоров издательства «Кальман-Леви», Мунек отдал мне на рецензию польский экземпляр романа «Голоса в темноте». Я поддержал идею издать его по-французски, и книга вышла в свет. Она рассказывает о мире галицийских местечек, которого больше нет и с которым связано все прошлое Манеса. Рецензировал я и другие книги (уже не помню какие), хотя фирма платила за это очень скромно.
Вопреки своей внешней чопорности Мунек был теплым, дружелюбным и охотно приходил на помощь друзьям.
Таких людей, как он, нужно вспоминать, поскольку они противостояли сознательно действовавшим политическим силам. Еще до начала Второй мировой войны была организована травля румынского писателя Панаита Истрати за то, что он плохо написал о своем пребывании в Советском Союзе. Затем травили Андре Жида — за то, что он написал скептически. Виктор Серж, уехавший в Мексику, был малоизвестен, как и Густав Реглер. После войны лишь «Слепящая тьма» Кестлера получила широкую известность. Джордж Оруэлл столкнулся с отказом издательств и с большим трудом опубликовал «Скотный двор» и «1984». Впрочем, острие последнего романа, ставшего знаменитым после смерти автора, вплоть до восьмидесятых годов пытались притупить, вопреки очевидности утверждая, что он не был сатирой на сталинское государство. Свидетельства о лагерях заглушались — в этом смог убедиться автор «Иного мира» Густав Герлинг-Грудзинский. Книгу Юзефа Чапского «На бесчеловечной земле» знали немногие. Трогательной чертой, объединяющей этих авторов, было желание сказать или выкрикнуть правду вопреки нежеланию западного общественного мнения услышать ее. Часто их деятельность была следствием морального долга перед товарищами, которые остались в лагерях и не могли говорить.
Это огромная тема для историков, когда они начнут исследовать двадцатый век. Тогда даже забытые ныне имена приобретут большой вес. Стоит напомнить, что уже в самом желании оставить свидетельство заключался элемент жертвенности. Серьезный писатель устремлен в будущее и слишком привередлив, чтобы копаться в актуальных проблемах. Однако так уж получилось, что из-за гнева на унижения и издевательства над людьми некоторые поступились этим принципом, то есть смирились с поражением — но, как оказалось, коснулись проблем, имеющих не только сиюминутное значение.