Ж

Ж

Жестокость

Вероятно, в этом столетии культуру польской интеллигенции отличает склонность к жестоким шуткам и висельному юмору, что можно объяснить превратностями истории в нашей части Европы. Перед последней войной юмор кабаре или таких журналов, как «Шпильки»[221], часто бывал черным, а тон в этом задавали поэты Януш Минкевич[222] и Святопелк Карпинский[223]. Годы войны, ежедневное соприкосновение с облавами и расстрелами, с дешевизной человеческой жизни, значительно усилили эту тенденцию. Неизвестно, не вызывают ли непонимания или отвращения у иностранца некоторые ситуации, которые кажутся нам комичными. Впрочем, в западных литературе и кино тоже следует отметить значительный рост садизма, что отчасти связано с эпатажем в коммерческих целях. Незадолго до войны один из фильмов Саши Гитри начинался со сцены похорон: впереди несут полтора десятка гробов, а за ними идет одинокий мальчик — единственный выживший из всей семьи, которая съела на ужин ядовитые грибы. Мальчик остался без ужина, так как плохо себя вел. Однако когда югослав Макавеев[224] в своем сюрреалистическом комическом фильме показал подлинные фотографии трупов из Катыни, это было уже чересчур.

С другой стороны, в Париже, на одном из первых представлений спектакля «В ожидании Годо», когда публика покатывалась со смеху, глядя, как Поццо мучает раба Лакки, сидевший рядом со мной философ Люсьен Гольдман[225] возмутился: «Над чем они смеются? Над концлагерем?»

Где граница между усилением выразительных средств, продиктованным сочувствием, и таким усилением, которое должно стать своеобразной местью миру за его жестокость? И не эта ли месть составляет суть романов маркиза де Сада? Подозреваю, что я сам был в значительной мере заражен польской легкомысленной страстью к ужасам. Мне кажется, что это — болезнь, которую нужно лечить.

В студенческой и литературной среде Вильно пользовался известностью один молодой великан, очень красивый, а также состоятельный, поскольку происходил он из помещичьего рода откуда-то с севера Брацлавщины[226]. Он даже издал за свой счет драму собственного сочинения в художественном оформлении. Случилось так, что вскоре после вступления в Вильно советской армии, то есть после захвата нейтральной Литвы, мы сидели втроем — он, его красавица-жена и я, — размышляя: идти или не идти. Идти — очень большой риск. Не идти — судьба советского гражданина. Я перешел зеленую границу, хотя не сделал бы этого, если бы не Янка в Варшаве, — мне было бы страшно. Они остались.

Об их дальнейшей судьбе Януш Минкевич, руководивший тогда в Вильно кабаре «Ксантиппа», сочинил после возвращения в Варшаву, еще при немцах, жутковатую притчу, которую он со смехом читал на подпольных литературных вечерах. На самом деле о диком страхе, царившем во времена правления Советов, знают лишь те, кто его испытал, поэтому, возможно, решение Лешека Б. уберечься от депортации, преподавая марксизм-ленинизм на рабочих курсах, только казалось смешным, если учесть, что о марксизме он не имел ни малейшего представления. В романе Юзефа Мацкевича[227] «Дорога в никуда» он упомянут как раз в качестве примера тогдашних методов приспособления. Однако Януш Минкевич продолжал свой рассказ. Приходят немцы. Лешек выдает себя за белоруса (неизвестно, правда ли это) и получает обратно свое имущество, после чего ходит с нагайкой и грозит крестьянам: «Вот я вам теперь покажу коммунизм!» (опять-таки неизвестно, правда ли это). Его убили выстрелом с улицы в окно, когда он ужинал. Кто убил? Из притчи следует, что крестьяне, но в тех местах действовали сильные советские партизанские отряды, и скорее можно подозревать Лешека Б. в сотрудничестве с белорусской администрацией, против которой партизаны вели войну.

Сочувствие к людям, случайно оказавшимся в ловушке чуждой им системы и пытавшимся спастись, не может позволить жертвовать какой-либо их правдой ради шутки. Я сожалею, что успел где-то повторить притчу Минкевича, и теперь пишу эти строки, чтобы исправить свою ошибку.