Ф

Ф

Федорович, Зигмунт

Кругленький, толстенький. Деятель Национальной партии, во время войны активный подпольщик. Директор Первой государственной мужской гимназии имени короля Сигизмунда Августа в Вильно. Гимназия была гуманитарная, то есть с латынью. Наравне с нашей гимназией ставили женскую, тоже гуманитарную — имени Ожешко, и мужскую, без латыни — Лелевеля. Почти наравне — школы при монастырях иезуитов (для мальчиков) и назаретанок (для девочек). Ниже — гимназии имени Мицкевича, Словацкого, Эпштейна, а также те, где учили не по-польски, а на идише, по-русски, одну литовскую и одну белорусскую, которую все время закрывали как «рассадник коммунизма».

Для меня Вильно тех времен — это не только город воспоминаний, но и по-прежнему актуальная проблема, причем проблема политическая. Харцерская организация воспитывала тогда в национальном духе. Двумя самыми прославленными отрядами были «Черное тринадцать» и «Голубая единица», где я, страшно волнуясь, сдавал экзамен и получил «золотую лилию». В начальных классах у меня были все задатки, чтобы стать добропорядочным гражданином, но сейчас я смотрю на тогдашний Вильно и диву даюсь. Католический и патриотический город колокольным звоном встречал польских улан, которые в 1919 году освободили его от большевиков, был благодарен Пилсудскому, а в период Срединной Литвы голосовал за присоединение к Польше (евреи и литовцы не приняли участия в плебисците). Умеренный национал Федорович не слишком выделялся на общем фоне, несмотря на перевес пилсудчиков, о чем свидетельствовали их печатные органы: консервативное «Слово» и либеральный «Курьер виленский». У националистического «Дзенника виленского» тираж был ниже.

Этот город выработал в себе навыки осажденной крепости, когда больше всего ценятся верность и готовность к подвигу. И действительно, в годы немецкой оккупации результатом патриотического и харцерского воспитания стало несгибаемое подполье. После прихода советской армии это обернулось массовыми арестами и расстрелами узников в Понарах. Отчасти психология осажденной крепости заключается в постоянных мыслях о враге и в усматривании всюду измены. Врагами — в разной степени — считались русские, немцы, литовцы и евреи (последние из-за того, что в 1919 году они склонялись на сторону России).

Вооруженными силами города стала Армия Крайова, которая защищала целостность территории Польши по состоянию на 1939 год и тем самым оказалась в отчаянном положении — ведь никто, включая союзников, уже не признавал довоенных границ.

В межвоенное двадцатилетие с обвинениями в измене могли столкнуться «крайовцы» — за то, что осмеливались напоминать о многонациональности земель Великого княжества и этим размывали образ «извечно польского Вильно».

В 1936 году процесс группы журнала «По просту» (наследника «Жагаров») разделил городское общественное мнение. Правое большинство осуждало их, считая агентами Коминтерна (и верно, «По просту» негласно контролировался КПП).

Когда город перешел в руки литовских властей, обвинение в коллаборационизме с оккупантами навлекла на себя «Газета цодзенна» Юзефа Мацкевича, верного идеологии «крайовцев». Дальнейшие обвинения в адрес писателя — на этот раз в сотрудничестве с немцами (по-моему, безосновательные) — вытекали из первого подозрения в предательстве, причем особенно рьяно отстаивали эту гипотезу подпольщики-«националы» Федорович и Охоцкий.

«Газета цодзенна» не была единственным польским печатным изданием в дни литовского правления. Выходил также «Курьер виленский», который считался органом польской общественности. Либеральный редактор Казимеж Окулич (из ложи «Томаш Зан») уехал в Лондон, и его обязанности исполнял мой старший товарищ по гимназии Сигизмунда Августа по прозвищу Плюмбум — Юзеф Свенцицкий (Плюмбум). Его вывезли в воркутинский лагерь, где он погиб.

До Федоровича директором нашей гимназии был Жельский — кажется, у него тоже были подобные взгляды. Многие сигизмундовцы впоследствии прославились. Перечислю некоторых: Чеслав Згожельский, полонист, профессор Люблинского католического университета; Станислав Стомма, католический публицист и профессор юриспруденции; Толек Голубев, романист; Ян Мейштович, автор книг по истории двадцатого века; Тадеуш Конвицкий, писатель; нижеподписавшийся, автор этой «Азбуки».

Фейер, Катрин

Русистка, моя коллега по Беркли, преподававшая прежде всего Толстого. Очень умная, добрая, честная, дружелюбная. Но откуда у девушки из канадской, французской, а значит, и католической семьи тяга к России? Сначала надо восстать против семьи и прихода, выбрать марксизм и с вожделением смотреть на зарю с Востока. Не знаю, когда именно наступило прозрение: после московских процессов или пакта Сталина-Гитлера. Но направление было уже задано — изучение русистики, магистерская диссертация, знание языка, а попутно еще и приобретение мужа-марксиста, Льюиса Фейера, который в отвращении к марксизму вскоре превзошел жену. Затем докторат и получение обоими должностей в Беркли, в его случае — профессора социологии. На самом деле они были парой бедных бунтовщиков и цыган, на чью долю выпало чудесное приключение — профессура в Беркли. Стабильность мещанской жизни была им чужда, подтверждением чего стало для меня ужасное отношение Льюиса к институту камина. От меня этот институт требовал знаний о видах растопки и подкладываемых дров. Льюис топил камин газетами.

О советском строе Катрин знала всё и сочувствовала рабам гнусной тирании. Они с Льюисом читали по-английски мой «Порабощенный разум» и превосходно понимали его — ведь эта книга могла быть написана о них. Не знаю, что думали о ней другие мои коллеги-профессора — если, конечно, читали ее. Глеб Петрович Струве, сын деятеля русской эмиграции в Париже, никогда не сталкивался напрямую с советской действительностью, хотя как издатель стихов Мандельштама был с нею знаком. Этого нельзя было сказать о других русских. Знаю только, что, когда решался вопрос моего tenure, главным возражением, выдвинутым кем-то из представителей университета, был именно «Порабощенный разум», якобы написанный для того, чтобы оправдать левых.

Идея пригласить в Беркли Александра Вата, кажется, принадлежала Струве, которого Ват в свое время восхитил на семинаре в Оксфорде. Однако Струве нельзя назвать единственным инициатором этого события. По-моему, особенную активность проявила очень симпатизировавшая Вату Катрин, при некотором моем участии. Трудный это был пассажир ввиду множества перенесенных им физических и психических страданий. Формально приглашение прислал The Center for Slavic and East European Studies — его тогдашний chairman Грегори Гроссман сделал для Вата много хорошего. Ему же пришла в голову идея записать беседы с поэтом.

Катрин и ее муж покинули Беркли из-за того, что во время «революции» 1968 года факультет Льюиса отнесся к нему, антимарксисту, с величайшим презрением. Они нашли работу в нескольких других университетах и, наконец, стали преподавать в Виргинском, где я их навещал.

Катрин уже нет в живых, но я часто думаю о ней как о человеке, сочетавшем в себе ум и доброту, — чего же еще желать от людей? Наверное, такое сочетание не остается безнаказанным, ибо я вспоминаю ее как человека глубоко несчастливого. Я не пишу похвальную речь, поэтому не могу обойти молчанием ее горького пьянства (в котором я иногда участвовал), перешедшего в конце жизни в алкоголизм.

Франция

Любовь к Франции, хотя и безответная, была характерна для культуры, в которой я вырос. Быть может, эту диспропорцию пытались немного завуалировать. Лишь постепенно я убедился, что в сознании жителей Франции моя часть Европы — белое пятно и что Альфред Жарри попросту констатировал это, когда написал, что действие «Короля Убю» происходит «в Польше, то есть нигде».

В школе нас пичкали наполеоновской легендой и романтизмом пилигримов. Правда, мы не понимали тогда, насколько эти несчастные пилигримы из сельскохозяйственной страны были изолированы в буржуазной Франции. Впрочем, то же самое происходило с их последователями, помещиками, хранившими в душе мессианские мифы, а телом путешествовавшими на Ривьеру и в Монте-Карло. Франция, как магнит притягивавшая интеллигентский снобизм, была равнозначна культуре Запада — ведь не Германия же, не Италия, не Англия. Поэтому поражение Франции в 1940 году так удручило оккупированную Варшаву. Это было воспринято как конец Европы. И разве это не был конец? После этого Европу должны были восстанавливать внешние по отношению к ней державы.

Мне стыдно за мой западный снобизм, но так уж я был воспитан. Те два раза, что я жил в Париже, подорвали мой образ Франции как страны литературы и искусства и укрепили другой образ — страны, где считают каждый грош, а правду о ней знают гнущие хребет польские рабочие-иммигранты. Я написал стихотворение о бараках безработных в Леваллуа-Перре[464]. Однако, как бы там ни было, приобретенное мною хорошее знание французского сформировало список книг, которые я читал в поздние тридцатые и во время войны. В литературной среде определенное влияние имели книги Жака Маритена. И так сложилось, что от кого-то из почитателей Маритена в Лясках, кажется, от Марыни Чапской[465], я получил машинопись его книги «A travers le d?sastre», написанной уже в Америке. Машинопись эту привезли контрабандой из Голландии. Книга была против коллаборационизма, за де Голля и «Свободных французов»[466]. Она вышла в моем переводе в 1942 году в виде подпольной миниатюрной брошюрки «Дорогами поражения». За предисловие, в котором я защищал честь оскверненной немцами Франции, мне должны бы дать орден Почетного легиона, тем более что оригинал вышел в подпольном парижском «Editions de Minuit» лишь через полтора или два года после варшавского издания.

Я отмечаю это, чтобы сгладить впечатление от моей антифранцузскости, которая, не скрою, носит травматический характер. Зародилась она в послевоенные годы, когда я был во Франции политическим эмигрантом. Что с того, что впоследствии французские интеллектуалы признали свою крупную политическую ошибку? Масштаб этой ошибки таков, что я перестал верить в какие бы то ни было «-измы», если они парижского происхождения.

Неужели нужно согласиться с мнением (француза), что Франция была бы чудесной страной, если бы не французы? Моя травма отверженности, благодарность за всё, что дала мне французская культура, признательность нескольким людям, привязанность к некоторым парижским улицам и пейзажам — всё это привело к тому, что у меня двойственное отношение к этой стране.

Французский, язык

Я был свидетелем. Это произошло в течение нескольких десятков лет, на моем веку. Сначала людям из высших сфер полагалось немного знать французский — хотя бы настолько, чтобы объясняться в присутствии слуг так, чтобы те не поняли. В межвоенное двадцатилетие средние школы предлагали на выбор французский и немецкий. Для меня решение учить французский было очевидным. В литературе межвоенное двадцатилетие ориентировалось на Францию, хотя знание языка у молодого поколения было уже сомнительным, а доступ к книгам — ограниченным. В сущности, французская издательская империя — все эти романы в желтых обложках, продававшиеся на берегах Волги, Дуная и Вислы, — перестала существовать в 1914 году.

До Первой мировой войны позиция Парижа — культурной столицы мира — была незыблемой и продолжала оставаться сильной вплоть до тридцатых годов. Именно туда в первую очередь направлялись американские expatriates, а также польские художники и писатели. Список членов Общества польских художников в Париже мог бы показаться реестром избранных в какую-то несуществующую академию. Кто-нибудь должен исследовать вопрос, сколь многим «Зеленый шарик»[467] обязан парижским кабаре. Мелодии песен, которые Шиллер и Теофил Тшцинский[468] пели нашей компании под аккомпанемент рояля во время немецкой оккупации, тоже были импортированы из Франции, включая, видимо, и знаменитую:

Смеется ветер за окном,

Ах, эта жизнь, увы, говно.

Нет, я не буду больше пить,

С утра начну иначе жить!

Венцом французского влияния стало переводческое наследие Боя. Межвоенная поэзия превозносила Гийома Аполлинера в переводах Адама Важика, и эти стихи способствовали рождению таких поэтов, как Чехович, Свирщинская[469], Милош — наперекор краковскому авангарду.

Я лишь немного нахватался французского в школе, но учебник по этому языку манил меня и оказал на меня влияние. Я нашел в нем стихотворение Жоашена дю Белле (шестнадцатый век), которое мне так понравилось, что я начал упражняться в стихосложении, взяв за образец его, а не, как можно было ожидать, стихи Стаффа[470].

Более основательно я изучил французский лишь позднее, весной 1935 года, когда каждое утро ходил через Люксембургский сад на другую его сторону, в «Альянс Франсез»[471] на бульваре Распай. Это были регулярные курсы, очень строгие, особенно к тем, кто, как я, ходил на cours sup?rieur[472]. Грамматические разборы, диктанты, лекции по литературе. Спустя несколько месяцев — довольно трудный письменный экзамен и диплом со слишком обтекаемым названием, дающий право преподавать французский язык в школах. Это была полезная встряска — как мне довелось убедиться впоследствии, я был одним из немногочисленных литераторов своего поколения, знающим французский на таком уровне. Я воспользовался этим для чтения. Будучи единственным в Польше читателем журнала «Кайе дю Сюд», то есть самого-самого, я постигал тайны литературных новостей. Однако больше всего пользы мне принесло чтение французских религиозных философов, таких как Луи Лавель[473], и богословов. Их проза сохранила классические равновесие и ясность, которые так превозносили мои преподаватели из «Альянс Франсез». Правда, вскоре французский язык профессоров и философов претерпел разительные и быстротечные изменения, словно подтверждая тем самым утрату своего исключительного положения в Европе: он стал неясным, запутанным, изобилующим профессиональным жаргоном, то есть достиг вершин обеспечивающего престиж словоблудия.

На Французский институт в Варшаве, размещавшийся во дворце Сташица, упала немецкая бомба, и я, вытаскивая со Стасем Дыгатом[474] из-под обломков книги, значительно расширил круг своего французского чтения. Видимо, именно такого рода начитанность привела к тому, что как-то раз Гомбрович сказал мне в Вансе, по своему обыкновению переводя разговор на философию: «Странно, говоря по-французски, ты бываешь точен, а когда переходишь на польский, становишься невразумительным».

Переломным моментом, когда все в Варшаве начали учить английский, я бы назвал 1938 год. Тогда, после недолгих колебаний или междуцарствия, начавшегося в 1914 году, в Европе подошла к концу эра французского, как когда-то — эра латыни. Легче объяснить эту смену капризом Zeitgeist, чем военным преимуществом англосаксов, которое было еще впереди.

Фрост, Роберт

Написать об этом человеке, признанном величайшим американским поэтом двадцатого века, меня побуждает не восхищение, а скорее удивление, что такая личность возможна. Трудно понять, как одна страна могла породить трех поэтов, так не похожих друг на друга, как Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон и Роберт Фрост.

Родившийся в 1874 году, практически ровесник Поля Валери (1871), Леопольда Стаффа (1878) и Болеслава Лесьмяна (1878), к началу двадцатого столетия Фрост был уже человеком со сформировавшимся умом. Америка была тогда далека от Европы, чьей культурной столицей считался Париж. Я могу рассматривать Фроста в сравнении, зная сильно отличающихся от него французских и польских поэтов. В то время не только европейцы считали Америку страной плоского материализма, но и сами ее граждане, ценившие культурные блага, обращали жаждущие взоры на другую сторону Атлантики. В молодости Фрост тоже провел несколько лет в Англии и издал там свой сборник «К северу от Бостона» (1914), обеспечивший ему признание — в том числе и в Америке. Но всю свою невероятную карьеру он сделал после возвращения в страну золотого тельца. Как ему это удалось?

Он надел маску — выступил в роли селянина, фермера из Новой Англии, пишущего о своей округе и тамошних жителях простым, изобилующим коллоквиализмами языком. Коренной американец, копающийся в земле, — не из какого-нибудь большого города! Самородный талант, деревенский мудрец, ежедневно общающийся с природой и временами года! Он старательно поддерживал этот образ, успешно изображая грубоватого сельского философа, в чем ему помогал актерский и декламаторский талант. Его авторские вечера собирали толпы слушателей. Именно такого барда, уже старого, я видел собственными глазами: голубоглазого, с седой гривой, крепкого, располагающего к себе открытостью и простотой.

На самом деле Фрост был совсем другим. Детство он провел вовсе не в деревне близ Бостона, а в Сан-Франциско. Среди его многочисленных способов заработка были и несколько лет работы на ферме в Новой Англии, первой колонизированной белыми части американского континента. Он чувствовал тамошние пейзажи, людей, язык; знал работу косаря, землекопа, дровосека, поскольку сам ее выполнял. Однако читатели ценили его за идилличность, которая была лишь видимостью. Под ней крылось мрачное, безысходное видение человеческой судьбы.

Могучий ум, необыкновенный интеллект, философские познания и поразительное лукавство, с которым он умел прятать свой скептицизм за вечными противоречиями, благодаря чему его стихи вводили в заблуждение своей мнимой мудрой безмятежностью. Меня забавляет мысль о каком-нибудь французе, скажем, Поле Валери, читающем Фроста. Вероятно, он бы презрительно фыркнул при виде этих рассказов-сценок из жизни, написанных пером простака, ковбоя. Но при этом нужно помнить, что оба поэта вопреки своей воле, сами того не ведая, были включены в «момент языка», в его течение: для французского оно было нисходящим, для американского — восходящим.

Фрост пытался осмыслить научное мировоззрение девятнадцатого века, усердно читая Дарвина, который, кстати сказать, был не только ученым, но и мыслителем, сознававшим влияние своих открытий на современников. Для Фроста дарвинизм означал разрыв с Эмерсоном, с американской верой в благотворную силу природы, и признание необоснованности индивидуального существования, возникающего только по воле случая. Иными словами, он размышлял об эволюции, черпая сведения, в частности, из «Творческой эволюции» Бергсона. Впрочем, не буду углубляться в его философию. Скажу лишь, что в поэзии Лесьмяна тоже есть скептическая основа, и вся его балладность — совсем не то, чем кажется. Его боги и потусторонние миры — это сознательное описание буддистского покрова майи. Схожий с ним своим скептическим мировоззрением Поль Валери создал конструкцию самостановящегося ума, восхищающегося своими творениями. Однако приобретающая сказочные формы природа Лесьмяна, роящиеся в ней фантастические существа и почти христианские Небеса открываются миру поэтического воображения, искупленному собственной красотой. Построенное из кристаллов автономное здание интеллекта у Валери в конечном счете тоже реализуется в совершенстве метрического стиха, и некоторые строки из «Морского кладбища» всегда сопровождали меня. Отчего же, спрашиваю я, Фрост так тревожит и угнетает?

Не то чтобы он притворялся. Он решил стать великим поэтом, безжалостно уничтожал конкурентов, но в то же время знал, что не достигнет творческого величия вопреки своим философским склонностям. Просто он верно угадал, в чем его сила: в сельской Новой Англии и в превосходном слухе, фиксирующем разновидности повседневного английского. Нужно было ограничиться тем, что хорошо знакомо, придерживаться своей мнимой провинциальности. Его поэзия не лирична — скорее трагична (его поэмы о связях между людьми — настоящие маленькие трагедии) или описательна, а, в сущности, назидательна. Мне она кажется холодной.

Размышлять одновременно об этой поэзии и о скрывающейся за ней биографии — все равно что спускаться в бездонный колодец. Из стихов Фроста никто не узнает о его ранах и трагедиях — он никогда не раскрывал своих тайн. Ужасающая полоса несчастий, многочисленных смертей в семье, безумия, самоубийств — и молчание об этом, словно подтверждающее пуританское наследие, которое велит скрывать все личное за стоическим фасадом. Хуже всего то, что, изучая Фроста, ты чувствуешь: под угрозой твое отдельное существование. Если границы человеческой личности столь зыбки, то неизвестно, кто же мы, непрестанно рядящиеся в новые одежды, подобно Фросту? Ведь невозможно уяснить, кем он был на самом деле, помимо того, что неуклонно стремился к цели, к славе, чтобы взять реванш за свои жизненные поражения.

Признаться, я не люблю его поэзию и, называя его великим, лишь повторяю то, что пишут о нем другие, включая Иосифа Бродского. Вероятно, Бродский ценил его как мастера метрической поэзии. О стихе, освобожденном от метра, Фрост говорил, что он подобен игре в теннис без сетки. Между тем я полностью на стороне Уолта Уитмена.

В защиту Фроста следует добавить, что он не смягчал жестокую правду о человеческой жизни — такую, какой она ему виделась, — а если его читатели и слушатели не вполне это понимали, то тем лучше для них. Есть, например, одно его стихотворение о том, насколько человек одинок перед лицом совершенно равнодушной к нему природы, хоть он и желал бы получить от нее какой-нибудь знак понимания. Впрочем, он одинок не только перед лицом природы, ибо любое «я» отгорожено от других, словно самостоятельный властелин мира, и напрасно ищет любви, а то, что принимает за отклик, оказывается лишь эхом его собственной надежды. Я цитирую это стихотворение еще и потому, что оно показывает аллегорические и назидательные приемы Фроста:

                    Один

Весь мир, казалось, вымер или спал;

Кричи иль не кричи — не добудиться.

Лишь из-за озера, с лесистых скал,

Взлетало эхо, как шальная птица.

Он требовал у ветра, у реки,

У валунов, столпившихся сурово,

Не отголоска собственной тоски,

А встречного участия живого.

Но тщетны были и мольба, и зов,

Когда внезапно там, на дальнем склоне,

Раздался торопливый треск кустов,

И кто-то с ходу, словно от погони

Спасаясь, бросился с размаху вплавь —

И постепенно с плеском и сопеньем

Стал приближаться, оказавшись въявь

Не человеком, а большим оленем,

Что встал из озера, в ручьях воды,

Взошел на камни, мокрый и блестящий,

И, оставляя темные следы,

Вломился снова в лес — и скрылся в чаще.[475]