Н

Н

Надя, Ходасевич-Грабовская

Поселившись в 1934 году в пансионе мадам Вальморен на рю Валетт, прямо возле Пантеона, я застал там Надю Ходасевич, носившую двойную фамилию после непродолжительного брака с польским художником Грабовским. Надя, голубоглазая и широкоскулая русская женщина, происходила из семьи эмигрантов, которые после революции уехали в Польшу. Она училась в варшавской Академии художеств.

Парижский пансион описывался во французской литературе так часто, что стоит сказать несколько слов о нашем. Он был предназначен для людей с небольшими доходами, студентов, мелких чиновников, и источал миазмы бедности и скупости. Жильцы получали комнату и ужин, который ели вместе, в столовой, медленно вкушая ритуальные три блюда, старательно разделенные на миниатюрные порции. Часто мы ели coupe de lentilles, то есть чечевичную похлебку. Хозяйка, мадам Вальморен, была мулаткой с Мартиники, а моими соседями были несколько студентов, несколько почтовых чиновников, Надя и пан Антоний Потоцкий.

Потоцкий — не из знаменитой аристократической семьи, — некогда известный критик, написал историю литературы «Молодой Польши»[356], книгу довольно странную и забытую еще в межвоенном двадцатилетии. Он приехал в Париж в качестве журналиста, застрял там, состарился, семьей так и не обзавелся и зарабатывал на жизнь, выполняя какие-то нерегулярные заказы польского посольства. Надя заботилась об этом одиноком ворчуне с пышными седыми усами и совершенно бескорыстно проявляла к нему большую доброту. Хотя Надя хорошо говорила по-польски, после развода ее ничто не связывало с Польшей, зато она часто рассказывала о своих оставшихся в России братьях, показывала их письма и с восторгом отзывалась о социалистическом государстве.

В живописи она старалась следовать великому и прекрасному примеру современности — не Пикассо или Браку, а Фернану Леже: видимо, трубы, паровые котлы и механизированные фигуры пролетариев на его картинах соответствовали ее представлениям о коммунизме. Ее друг, молодой французский художник, с которым они часто вместе работали и который иногда оставался на ужин, полностью находился под ее влиянием и писал точно так же, как она.

Я считал Надю сильной личностью, однако продолжение ее жизни стало для меня неожиданностью. Она познакомилась со своим кумиром, Фернаном Леже, покорила его сердце, вышла за него замуж, а затем стала попечительницей его музея в Провансе и наследницей его состояния.

Назидательные, книги

В подборе назидательных книг я был достойным внуком моей бабки Кунатовой[357], и не имеет значения, что ее умственный кругозор был совсем узким, а мой — несколько более широким. Следует пояснить: я читал книги по тысячам разных причин, но к тем из них, которые я называю назидательными, обращался с определенной целью — чтобы духовно укрепиться. Бо?льшая часть современной мне литературы не укрепляла, а ослабляла и потому не годилась для этой цели. По этой же причине я не слишком жаловал романы, да и вообще так называемая художественная литература мне не помогала.

Нас укрепляет всё то, что расширяет человека, представляет его как существо многомерное. Нарисованным на бумаге человечкам, живущим в двух измерениях, трудно вообразить, что можно вознестись над плоской поверхностью. Точно так же и мы с определенным трудом воспринимаем мысль, что человек — не только мясо, но и житель неземной сферы, где он пребывает со своей молитвой. Итак, я выбирал благочестивые трактаты разных религий (христианские и нехристианские), труды святого Августина и Эммануила Сведенборга, книгу «Зоар»[358] и другие части каббалы, жития праведников. А также философию, если она была достаточно духовной. В этом смысле мне очень пригождалось знание французского. До войны моим любимым автором был религиозный философ Луи Лавель[359]. После войны — французские богословы, например Гастон Фессар[360]. На английском языке сразу после войны я открыл для себя «The Cloud of Unknowing», то есть «Облако неведения», духовный путеводитель четырнадцатого века.

Живя за границей, я постоянно читал выходящий в Кракове «Знак»[361]. Я находил в нем много материала для размышлений и с уважением относился к сотрудникам этого журнала, быть может, даже не подозревавшим, как далеко простирается его влияние.

В том, что я говорю, можно усмотреть очень прагматичное отношение к истине — ведь мое воображение питалось такими разными, не согласующимися друг с другом текстами. Не стану отрицать, прочитанный мною в школьные годы в Вильно «Религиозный опыт» прагматика Уильяма Джемса произвел на меня сильное впечатление. Однако должен сразу же прибавить, что свойственная прагматикам терпимость вовсе не обязательно ведет к созданию некоей синкретической смеси верований и религий, как это произошло в движении нью-эйдж. Кажется, я сумел от этого уберечься.

К числу назидательных книг я отношу и труды горьких, но, несмотря на это, придающих сил философов. Мне случается читать Шопенгауэра, некоторые сочинения Ницше и Шестова.

Налковская, Зофья

Я не любил ее романы. В жизни она появлялась в окружении других членов Академии литературы[362] и была эгерией высшего света Варшавы, что не располагало к знакомству. В отличие от моих ровесников, таких как Вреза, Рудницкий, Гомбрович или Завейский, я не принадлежал к ее кругу. Я познакомился с ней в Кракове, после войны. Она была окружена коммунистическими функционерами, но, кажется, к тому времени уже совсем оглохла. Ее роман «Узлы жизни» оставил меня равнодушным.

Но, прочитав IV том ее «Дневника» военных лет, я был потрясен. В нем она с абсолютной честностью и безжалостностью к себе обнажается перед читателем, и тот видит женщину, заслуживающую величайшего восхищения. Она предстает такой, какая есть: со своим комичным инстинктом старой самки, непрестанно ожидающей мужских взглядов и комплиментов, со списком бывших мужей и любовников, с невероятной любовью к матери, продолжавшейся даже после того, как та умерла, с поистине душераздирающими жалостью и сочувствием к людям, с судорожной привязанностью к ним, с Варшавой, состоящей из гетто, его ликвидации и расстрелов. Эта великая писательница реализовалась неожиданным для себя образом: записки «Дневника» заменяли ей настоящее творчество, по которому она тосковала, а работа в магазине — кошмар и печальная необходимость — оказалась для «Дневника» благотворной, — ведь если бы не магазин, вероятно, она корпела бы над очередным романом. Стоит отметить, что эта книга боли, несчастий, отчаяния и силы воли вопреки всему — атеистическая. Как поэзия Ружевича. Именно уверенность Налковской, что смерть — конец всему, придает «Дневнику» столь пронзительный тон.

Немо, капитан

Борец за свободу — разочарованный, меланхоличный и невероятно романтичный — таков герой книг Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» и «Таинственный остров». Революционер, сражающийся за освобождение своей страны. Верн сделал его индусом из аристократического рода. После поражения он воспользовался своим изобретением, ибо вдобавок ко всему был гениальным ученым, и вдали от человечества бороздил океаны на подводной лодке «Наутилус», взяв себе имя Немо, что по-латыни значит Никто. Печальный мизантроп, лишенный иллюзий относительно рода человеческого, то и дело поддавался чувствам жалости и сочувствия — например, в «Таинственном острове» пришел на помощь жертвам крушения воздушного шара.

Мое поколение читало в детстве Жюля Верна, и капитан Немо, похожий на героев польской романтической литературы, был нашим любимым персонажем — что объясняет, откуда это имя взялось в военной Польше.

Около 1960 года я получил письмо из Кракова от неизвестного мне тогда поэта Станислава Чича[363]. И вот что он рассказал. Это произошло во время немецкой оккупации, когда он был еще подростком. Интересовался он техникой, никаких литературных интересов у него не было и в помине. Он ездил к своему приятелю с подобными интересами в Кшешовице[364], и там, на чердаке, они собирали из запчастей мотоцикл «на после войны». Как-то раз их любопытство вызвал лежавший на полу чемодан. Оказалось, что отец приятеля, железнодорожник, нашел его в Кракове, в пустом поезде, после того как пассажиры попали в облаву и были отправлены в Освенцим. Мальчишки открыли чемодан. Там лежали черный плащ, цилиндр и другие принадлежности фокусника, а также афиша, сообщавшая о выступлении Капитана Немо. А еще — сверток, в котором были стихи под общим названием «Голоса бедных людей».

«Я не знал, что такое поэзия, — рассказывал мне в письме Чич, — но эти стихи так подействовали на меня, что я и сам начал писать». Вскоре военные действия кончились, возобновил свою деятельность Союз литераторов, и тогда Чич принес на суд экспертов тетрадь со своими стихами, перемешанными для большего впечатления, как он потом объяснял, с «Голосами бедных людей». Его вызвали, отругали и спросили, где он взял эти стихи — ведь это же Милош. Однако он никогда прежде не слышал эту фамилию. Вот так я оказался ответственным за то, что Чич стал поэтом, к худу или к добру для него — кто знает?

А Капитан Немо? Кем он был, в каких кругах вращался? Наверное, в варшавских, потому что только там могли циркулировать ходившие в списках «Голоса бедных людей» — цикл, написанный поздно, в 1943 году. Подводная лодка каким-то неизъяснимым образом созвучна цилиндру и черному плащу бродячего фокусника. Но ужасают ступени судьбы этого персонажа: сначала борьба романтического героя за свободу народов, затем его разочарование и, наконец, гибель в Освенциме. Увы, никаких следов, никаких известий о фокуснике Капитане Немо мне найти не удалось, и вполне вероятно, что он безвестно погиб.

В качестве постскриптума добавлю: нет, не погиб — некоторые помнят его выступления после войны.

Ненависть

Моя биография — одна из самых странных, какие мне только доводилось встречать. Правда, ей недостает ясности моралите, как у Иосифа Бродского, который кидал вилами навоз в совхозе под Архангельском, а спустя несколько лет принимал все почести, включая Нобелевскую премию. Зато у нее есть сходство со сказкой об Иванушке-дурачке — ведь нужна была немалая глупость, чтобы, в отличие от моих товарищей из литературной среды, сбежать на уверенный в своем декадентстве Запад. Опасности такого бегства хорошо иллюстрирует отнесенная к реалиям «холодной войны» цитата из Шекспира:

                            …Подчиненный

Не суйся между старшими в момент,

Когда они друг с другом сводят счеты.[365]

Я побывал и в грязи, и в князьях и дожил до того времени, когда оказалось, что мои враги, писавшие обо мне гадости, невероятно осрамились. Во всем этом меня особенно интересует разница между тем, как видим мы себя сами, и нашим образом в глазах других. Разумеется, себя мы приукрашиваем, а наши противники, наоборот, ищут в нас хотя бы воображаемые слабые места, чтобы нанести удар. Я размышляю над своим портретом, вырисовывающимся из песни ненависти в стихах и прозе. Счастливчик, у которого всё получается. Страшный ловкач. Сибарит. Сребролюбец. Ни капли патриотизма. Равнодушен к отчизне, которую ему заменяет чемодан. Прекраснодушный эстет, интересующийся только искусством, а не людьми. Продажный. Неблагоразумный (потому что написал «Порабощенный разум»). Аморальный в личной жизни, поскольку использует в своих целях женщин. Гордец. Наглец. И так далее.

Обычно эта характеристика дополнялась перечнем моих позорных деяний. Удивляла она меня прежде всего тем, что это — портрет человека сильного и изворотливого, в то время как я знаю свою слабость и скорее склонен считать себя пучком импульсов, пьяным ребенком в тумане. Кроме того, я бы охотно принял сторону моих врагов, когда они пытаются разглядеть во мне строптивого нонконформиста — на самом деле во мне довольно крепко сидит пай-мальчик, харцер[366], и я осуждаю проделки, которые устраивал в школе. Даже в любом выступлении против обычаев общества я усматриваю смутьянство и психическую неуравновешенность.

Против моей кажущейся силы свидетельствует склонность к самокопанию и к delectatio morosa, как называли монахи мазохистское удовольствие, получаемое от воспоминаний о своих грехах. Так что это не совсем гордыня. Что касается наглости, то, как известно, обычно она маскирует робость.

Думаю, мне очень повезло, что я ни разу не попал в лапы политической полиции. Умелый следователь сразу угадал бы во мне чувство вины и, играя на нем, заставил меня смиренно сознаться во всех преступлениях, какие только пришли бы ему в голову. Таким методом удалось сломать многих несчастных, и мне их очень жаль.

Несчастье

Нельзя обойти несчастье стороной, утешая себя, что его нет, когда оно есть. А раз с ним нужно жить, значит, нам остается избрать тактику. Говорят, если в улей попадает инородное тело, пчелы со всех сторон облепляют его воском. К сожалению, такую работу нужно все время начинать заново, но она необходима — в противном случае несчастье завладеет всеми нашими мыслями и чувствами.

Несчастья постигали и постигают бесчисленное множество людей — и древних, и живущих в наше время, — но это слабое утешение. Именно из-за этой повсеместности и продолжает оставаться актуальной Книга Иова. В первом ее акте несчастье признается наказанием, в чем пытаются убедить Иова его друзья. И если бы не богословский аспект его спора с ними, я бы сказал, что они правы: несчастье обрушивается как возмездие, кара, а поскольку в этот момент вспоминаются совершенные грехи, такое мнение кажется справедливым. Иов защищается, ссылаясь на свою невинность, что должно скорее удивлять: почему он так уверен в своей добродетели? Однако вторым актом Книги Иова можно назвать защиту Бога, чей образ невозможно свести к раздаче наград и наказаний. Ибо, если Иов невинен, значит, Бог посылает несчастья по своему усмотрению и к Нему нельзя отнести наши понятия справедливости и несправедливости.

Личные несчастья и несчастья целых народов оставляют в силе непрестанно обращаемое к Богу обвинение, выражающееся в слове: «Почему?» Нам кажется логичным Провидение, которое печется о людях и истории, — такое, как в проповедях Боссюэ[367], вознаграждающее и наказывающее. А если расширить это до масштабов вселенной, то наше требование добра удовлетворил бы только Бог милосердный, который не предавал бы боли и смерти миллиарды живых существ. Создать такую вселенную, как эта, — нечестно. «А почему Я должен быть честным? — спрашивает Бог. — С чего вы это взяли?»

Несчастье просто есть. И когда ты облепляешь его воском, твоя совесть нечиста, ибо, возможно, ты должен посвятить ему все свои силы и все свое внимание. А в свою защиту ты можешь сказать лишь: «Я хочу жить».