З
З
Загурский, Стефан
Мой товарищ по гимназии по прозвищу Слон. Сын адвоката Игнация Загурского, некогда члена российской социал-демократической партии, — значит, можно сказать, что его отец был старым большевиком. Польские левые часто женились на еврейках, и в данном случае правило подтвердилось — мать Слона и его брата по прозвищу Перикл была еврейкой, медицинским работником. По вероисповеданию Слон был протестантом, и, когда мы шли на урок Закона Божия, у него был свободный час. Крупный, немного сутулый и неуклюжий, с обезьяньей шерстью на груди и животе, Слон был приятен в общении, ибо был мастером неожиданного юмора. Его двоюродными братьями были поэт Ежи Загурский (из «Жагаров») и социалист Вацлав, тоже сыновья адвоката, но с Волыни.
В школе Слон был одним из моих ближайших друзей. А потом мы вместе вступили в Клуб бродяг и совершили знаменитое путешествие на байдарке в Париж, о чем я написал в другой книге[228]. Моя память пытается собрать воедино образы Слона-яхтсмена в Троках или на Побережье[229], а еще — на пристани Студенческого спортивного союза в Вильно, на студенческих вечеринках и на наших совместных пеших прогулках. Видимо, я хочу убедить себя, что у него были спортивные и любовные успехи и что он познал счастье молодости — ведь на его долю выпала не слишком долгая жизнь.
Благодаря Слону «бродяги», «жагаристы», а потом и члены «группы Дембинского» посещали Липовку. Расположенная в нескольких часах ходьбы от Вильно Липовка, где на берегу Вилии стоял дом, принадлежавший старику Загурскому, была базой для дальнейших путешествий или пристанищем на случай каких-нибудь трудностей в городе. Кажется, последняя из перечисленных ипостасей этого места приобрела особую ценность во время войны. Старик Загурский относился к молодежи доброжелательно и поощрял ее левые симпатии. Должен подчеркнуть, что Слон принадлежал к литературной среде «Жагаров», но не подвергся вместе с ней политической эволюции, то есть отнести его к «группе Дембинского» уже нельзя. Будучи по натуре либералом и скептиком, он не был создан для зазубривания марксизма. Зигмунт Герц, ставший впоследствии моим другом, был как будто новым воплощением Слона. Те же юмор, доброта, скептический демократизм.
Важнее всего было то, что Липовка находилась на берегу Вилии. В этой быстрой, хоть и не текущей с гор реке была очень чистая вода, ибо в своем верхнем течении Вилия пересекает лесистые равнины без крупных городов. Песок и сосны — вот почему она «наших потоков царица, с дном золотистым, с лазурным лицом»[230]. Время от времени по ней проплывали плоты, сколоченные из неокоренных сосновых бревен. Купание в Вилии было радостным ритуалом нашей компании. Мы выплывали на середину реки и позволяли течению нести нас, а сами при этом резвились, бесились и плавали наперегонки — до следующего поворота. Но так, чтобы потом не слишком далеко возвращаться пешком. Много лет спустя я запечатлел это в стихотворении:
Здесь сворачивает река, что течет из чащи лесной.
Катит волны, сверкает солнцем, полна отражений зеленых.
На дворе воскресенье, и слышен церквей больших перезвон.
Облака собираются, снова расходятся, и небо яснее ясного.
Маленькие фигурки вдали по берегу низкому бегают.
Пробуют воду, входят, река их с собой уносит.
На середине потока их головы — три, четыре, пять, восемь,
плывут взапуски, голосят, и к ним возвращается эхо.
Пишет об этом рука в краю чужом.
Зачем, неясно. Потому что однажды так было?[231]
Вилия — река, которой можно доверять, хотя один раз я в ней чуть не утонул. Мы прогуливали уроки в подвиленском Закрете[232], и я, несмотря на то что еще плохо плавал, заплыл на глубину. Спасли меня Метек Заблоцкий и Янц («Янц, майн херр, большие яйца, куцый хер»), которые оказали мне в основном моральную поддержку: плыли рядом, иногда поддавая мне под подбородок, чтобы я не наглотался воды и не перестал бороться.
То, что у Вилии лазурное лицо, не совсем правда — она несет много песка. Ее душа открылась мне в три года, в местности Рукла между Ковно и Вильно, а потом мне представился случай познакомиться с ней поближе, когда я плыл в Вильно на байдарке из того места, где в нее впадает река Жеймяна. Насколько мне известно, на языке восточных славян Вилия называлась просто Велия, то есть Великая, а у литовцев получила название Нерис (этимология приблизительно такая же, как у слов «нырок», «нырять»). Отсюда Понары под Вильно — Па-неряй. Впадающая в Вилию Виленка, или Вильна (с другой этимологией), дала название городу.
У каждой реки есть душа, которая открывается, когда мы впервые стоим на ее берегу. Какая душа у Невяжи, я не знаю — она слишком срослась с моей. Несколько больших рек сохранили для меня те особенности, которые я увидел в них в первый раз. Мне было шесть лет, когда я смотрел на Волгу под Ржевом. Ее душа показалась мне могучей и страшной, а ведь тогда я ничего не знал об истории России. Есть две реки, чьи души я считаю изменчивыми и обманчивыми, — это Висла и Луара, — может быть, потому, что они текут по песчаным равнинам. Вилия — не равнинная река, ее берега холмисты, отсюда разница. В этом смысле на нее похожи любимые мною притоки Дордони[233], из которых я знаю ближе реку Иль (по размеру сравнимую с Невяжей), хотя и в Везере есть своя прелесть. Еще я помню душу Рейна — достойную.
Несколько рек я знаю от истока до устья. Жеймяна вытекает из Дубинского озера[234] так предательски незаметно, что трудно разглядеть ее в зарослях камыша. Потом она вьется между стволами деревьев в лесу, пересекает луга, а под байдаркой проплывают чащи наклоненных течением водорослей. У этой реки зеленая душа — так же, как у Черной Ганчи[235]. А там, где она впадает в Вилию возле деревушки Сантока, видно, что душа Вилии голубовато-серая.
Другая река — с индейским названием Ампква, в Орегоне, — сопровождала нас с Янкой во время нашего автомобильного похода от ее истока в Сильвер-Лейк в Каскадных горах до устья в Тихом океане. Я решил проделать этот маршрут, взяв с собой карту. Сначала мы ехали прямо вдоль реки, потому что горное шоссе петляет вместе с ней, затем потеряли ее на равнине в путанице дорог и городов и наконец нашли опять — величественную и огромную вблизи устья. Там мы видели только что пойманного в ней осетра.
Я сделал это отступление о реках, чтобы почтить память Слона и Липовки. Или, может быть, я должен еще раз описать горные тропинки Шварцвальда, по которым мы шли в Базель после крушения нашей байдарки на Рейне, и встреченных там немецких подростков («Перелетных птиц»[236]), которым вскоре суждено было надеть мундиры? Или рассказать, как спустя годы я вышел на станции метро «Гласьер»[237] и вспомнил стоявший раньше возле этой станции ночлежный дом Армии спасения под громким названием «Le Palais du Peuple»[238], где мы со Слоном пели псалмы, чтобы получить ужин.
Собственно, после моей эмиграции из Вильно я знал о Слоне не слишком много. Мы встретились в Варшаве летом 1940 года — он по-прежнему работал стекольщиком. Видимо, эта профессия, которую он освоил после бомбежек первого месяца войны, была прикрытием для более серьезных занятий. Думаю, что он принадлежал к одной из сетей лондонского правительства и именно поэтому после начала германо-советской войны оказался во Львове. Гестаповцы арестовали его и пытали на втором этаже высокого здания. Чтобы избежать пыток и никого не предать, он выпрыгнул в окно и разбился насмерть.
Зан, Томаш
В городе моего детства и юности это была знаменитая личность. В студенческие годы он был членом масонской ложи (как и тайно покровительствовавший филоматам университетский библиотекарь Контрым[239]), то есть, судя по всему, стоял в иерархии выше Мицкевича, который, как известно, в виленский период ни к какой ложе не принадлежал. Виленское масонство, долго запрещавшееся царями, возвращается в 1900 году, когда начинает проводить свои заседания новое Общество шубравцев. Это не значит, что все шубравцы были масонами, — просто эти круги были связаны друг с другом. Кажется, сразу после 1905 года была основана ложа «Томаш Зан».
Для меня, гимназиста, важна была библиотека имени Томаша Зана, учрежденная в двадцатые годы и задуманная как читальный зал для школьников, — туда приходила молодежь, чтобы читать (не брать на дом) книги и журналы. В младших классах достаточно было библиотеки «Польской школьной матери»[240], размещавшейся прямо возле моей школы на улице Малая Погулянка[241]. Но уже сочинения Конрада по-польски или более серьезные книги по истории литературы нужно было читать у Томаша Зана — в то время на углу Большой Погулянки, напротив театра, а позднее в собственном здании на улице Портовой[242].
Почему библиотеку назвали этим именем? Ее основатели, священник Милковский и панна Рущиц, вероятно, не руководствовались никакими масонскими соображениями, а может быть, даже не знали о том, что это имя связано с масонством. Просто Томаш Зан был подходящим покровителем как филомат и верный отечеству ссыльный.
Я сохранил память о вечерах у Томаша Зана, в частности о чтении литературного приложения к варшавской газете «Глос правды». Редактировал его Юлиуш Каден-Бандровский, который терпеливо и серьезно руководил этой своеобразной литературной школой для молодежи. Именно там — кажется, это был 1927-й или 1928 год — я впервые наткнулся на стихотворение Юзефа Чеховича[243] и запомнил его. Там же было напечатано какое-то мое письмо в редакцию — мой первый опубликованный текст. Я думаю об основателях библиотеки имени Томаша Зана с благодарностью. Пусть останется хоть какой-то след их деятельности.
Знания
Мне доводилось быть и внизу, и наверху. Я дрожал перед экзаменами, уверенный в том, что ничего не знаю, а потом был профессором, который смотрит на трясущихся от страха студентов, сознавая свою власть над ними. Из-за этого двойного опыта мне свойствен скептицизм относительно запаса имеющихся у нас знаний. Разве, будучи студентами, сдающими экзамен, мы не идем как канатоходцы по канату, натянутому над пропастью нашего неведения? В свою очередь, разве в роли экзаменаторов мы со свойственной нам предусмотрительностью не избегаем вопросов, на которые сами, вроде бы хорошо зная предмет, не смогли бы ответить? Мы поступаем так до тех пор, пока не осваиваемся со своим несовершенством, как это случилось со мной. Это действует благотворно, ибо зачем обременять свою память тем, что уже не пригодится? Мой бывший профессор философии права из Виленского университета, с которым я много лет спустя встретился в Калифорнии, помнил, о каких английских философах восемнадцатого века я рассказывал на экзамене. На это я ответил ему, что уже не знаю ни одного из этих имен.
Несомненно, истинным мудрецом был мой профессор гражданского права, который говаривал, что его предмет выучить невозможно и пятерку по нему мог бы получить разве что Господь Бог. Сам он знает его на тройку, так чего же требовать от студентов? После чего вручал нам список вопросов и ответов: выучите это — вот вам и весь экзамен.
Однако притворяться, будто ты что-то знаешь, — важный общественный ритуал, и можно усомниться в том, что метод нашего цивилиста пользовался бы успехом. По одну сторону баррикады студент притворяется, будто он что-то знает, и получает хорошую оценку, если делает это убедительно. Он поощряется скорее за умение правильно провести эту операцию, нежели за сами знания. По другую сторону профессор, облеченный, словно в тогу, в сияние авторитета, следит за сохранением видимости, хотя порой настолько сомневается в смысле всего этого обучения, что хочет признаться своей группе: «Я и сам в этом ничего не понимаю».
На письменных экзаменах по гуманитарным предметам главное — умело использовать соответствующий язык. А соответствующий — это тот, который в ходу у приверженцев исповедуемого экзаменатором «-изма». Меняющаяся мода на «-измы» постоянно вводит новую лексику, очередные жаргоны, и горе студенту, который не захочет к этому приспособиться. Итак, на письменном экзамене следует учитывать взгляды того, кто будет читать твою работу, и по меньшей мере не раздражать его какой-нибудь ересью. Ловкость и конформизм ценятся здесь как часть ритуала.
Пользуйтесь своим природным оснащением, дети мои. Раз уж я сам рублю сук, на котором сидел, то могу признаться: я не всегда оценивал знания объективно и ставил хорошие оценки красивым студенткам.
Золото
Сначала в Испании был напечатан роман, в котором описывается мифический остров Калифорния, населенный и управляемый воинственными женщинами под предводительством королевы Калафии[244]. Все вещи и мебель на этом острове делают из золота — настолько он изобилен. Легенда о золотой стране влекла за океан авантюристов, которые завоевывали земли ацтеков и инков, мечтая ограбить их сокровищницы и закончить свои дни в цивилизованном Мадриде, что удавалось немногим. Большинство погибало в битвах, от болезней или не могло вернуться.
Потом выяснилось, что Калифорния — не остров. Но выяснилось и другое — там действительно есть золото. Это случилось в январе 1848 года, когда при строительстве мельницы на земле Зуттера были найдены золотые самородки. Швейцарец Иоганн Август Зуттер основал колонию Новая Гельвеция и оборонительный форт неподалеку от будущего города Сакраменто. Он был самым богатым и могущественным человеком к западу от гор Сьерра-Невада. Обнаружение золота не удалось сохранить в тайне, и это разорило его. Ни строительство мельницы, ни работа других его предприятий, ни земледелие уже не были возможны. Все бросились добывать и мыть золото, а прибывавшие отовсюду полчища золотоискателей нарушали границы его владений и убивали его индейцев. Вскоре к местным жителям присоединились толпы янки и европейцев, приплывавших на кораблях. Путешествие на паруснике вокруг мыса Горн продолжалось много месяцев, поэтому корабли возили пассажиров до Панамского перешейка и по другую его сторону, а сам перешеек будущие старатели преодолевали своим ходом. Так вырос город Сан-Франциско, хотя вскоре в его порту уже стояло множество брошенных кораблей, чьи команды в полном составе сбежали искать золото.
Кульминация золотой лихорадки пришлась на 1849 год. У меня эта дата ассоциируется с концом Весны народов. Еще выходит мицкевичевская «Трибуна народов»[245], но и она в скором времени закрывается. Я помню, как описаны у Герцена застой и апатия, воцарившиеся в Европе после крушения великих надежд. А всяческим европейским голодранцам, наверное, не осталось ничего другого, как мечтать о быстром обогащении.
Белые старатели, заполнившие лагеря у подножия Сьерры-Невады, представляли собой смесь всех профессий, национальностей и уровней образования. Пожалуй, друг с другом они соглашались только в одном: что конокрады, то есть индейцы, не заслуживают жалости. Лишь немногим добровольная каторжная работа принесла достаточно самородков или золотого песка, чтобы разбогатеть, но и они спускали деньги на алкоголь, карты и женщин. Благоразумно поступали предприимчивые владельцы баров и торговцы, обеспечивавшие лагеря пищей и снаряжением, а также женщины, торговавшие своими прелестями, которые пользовались спросом у мужского населения. Некоторые из них сколотили в Сан-Франциско состояния. Преуспевали и врачи, особенно те, кто занимался лечением венерических болезней. В частности, врачом был живший в Сан-Франциско поляк Феликс Вежбицкий (1815–1860), эмигрировавший в Америку еще в 1834 году. Он стал автором первой изданной в Калифорнии книги, озаглавленной «California As It Is, and As It May Be», то есть «Калифорния как она есть и какой может быть».
Дикий Запад, почти кинофольклор. Вроде бы все это было так давно, но именно там, на Диком Западе, прошла значительная часть моей жизни, и мне трудно не думать о людях, которые когда-то ходили по этой земле. О трагической истории Иоганна Августа Зуттера, о тех, кто отправился на другой конец континента, чтобы погибнуть от ножа, пули или болезни и упокоиться на одном из многочисленных кладбищ возле бывших золотых приисков. Об индейцах, у которых отобрали их охотничьи территории и которых потом начали убивать за то, что они обеспечивали себя мясом, занимаясь кражей лошадей и мулов.
Из всех приобретенных и потерянных богатств, из мгновений торжества и трагедий самой долговечной оказалась песня.
Эту песенку о золотоискателе 1849 года и его дочери Клементине по-прежнему поют и используют в фильмах. Чтобы не утруждать читателя поисками текста, привожу первый куплет и припев — в оригинале:
In a cavern, in a canyon,
Excavating for a mine
Lived a miner, forty-niner,
And his daughter Clementine.
Припев:
Oh my darlin’, oh my darlin’,
Oh my darlin’ Clementine,
you are lost and gone forever
Dreadful sorry, Clementine.
Эту песню нельзя назвать сентиментальной — скорее уж юмористической. Ведь когда героиня погибает, свалившись в бурную реку, разве можно всерьез сказать: мне очень жаль, Клементина? Описание ее красоты тоже не слишком возвышенно: она, хоть и была подобна фее, носила ботинки девятого размера, то есть была великаншей. А когда она тонет и ее розовые губки пускают пузыри (bubbles soft and fine), вспоминающий ее мужчина признается:
Но я плавать не умею,
Клементину я не спас.
Дорогая, дорогая,
Дорогая Клементина.