Жизнь и судьба Натана Эйдельмана

Жизнь и судьба Натана Эйдельмана

Когда Василий Гроссман называл свою эпопею «Жизнь и судьба», он тонко указал на различие двух понятий. Жизнь – это быт. Судьба – вектор бытия.

Книга «Дневники Натана Эйдельмана»[78] являет нам уникальный пример этой двуслойности. И дело не в том, что книга состоит из собственно дневниковых записей Эйдельмана и обширного реального комментария Юлии Мадоры-Эйдельман, переходящего часто в параллельное мемуарное повествование. Дело в том, что в самих дневниках быт и бытие драматически и парадоксально пересекаются постоянно.

Текст Юлии Мадоры – предмет особого разговора, пожалуй, в данном предисловии излишнего. Надо, однако, сказать, что этот человечески напряженный, исполненный горечи утраты, ностальгии и чувства вины (знакомого, увы, каждому, кто терял близких людей!) рассказ дает массу драгоценной информации будущим биографам Эйдельмана и исследователям второй половины XX века. Юлия Мадора не только расшифровывает «темные места» дневников, но и рисует живое окружение Эйдельмана, ту среду, вне которой он не мог бы существовать и без которой его невозможно понять.

Особую ценность, разумеется, имеют биографические сведения об авторе дневников, почерпнутые как из документов, так и из рассказов самого Эйдельмана, – его детство, юность, судьба отца, взаимоотношения с советской реальностью и так далее.

Суждения Юлии Мадоры неизбежно субъективны. Она рассказывает о «своем Натане», о своей жизни с ним, но, при неизбежной, повторяю, субъективности, делает это вполне корректно.

Не всегда можно согласиться с ее оценками.

«В подавляющем большинстве эти записи, – пишет она о дневниках Эйдельмана, – лишь условно можно отнести к дневниковому жанру, в нем почти отсутствуют интимные переживания, подробности жизни (и даже то, что там есть, пришлось изъять по соображениям такта)».

То, что справедливо изъято из публикуемого текста «по соображениям такта», не играет сколько-нибудь значительной роли в определении жанра записей Эйдельмана. Присутствие или отсутствие событий личной жизни и характеристик, могущих задеть чье-то самолюбие, в данном случае не принципиально.

На мой взгляд, Эйдельман вел дневник в точном смысле слова. Но это особый дневник, отличающийся от дневников, так сказать, классических, с их подробным описанием происходящего. Для эйдельмановского дневника характерна неимоверная концентрация разных пластов мировидения – быта и бытия.

По трансформации текста от периода к периоду можно определить глубинные изменения во взаимоотношениях автора и мира. Если, оставив в стороне прелестные фрагменты детского дневника, начать с записей 1955 года, то можно проследить этот процесс концентрации, стремительное повышение уровня лапидарности записей. Это соответствовало мощному интеллектуальному «взрослению» Эйдельмана, нарастающей потребности вобрать в себя максимум значимого жизненного материала. Это, если угодно, был процесс превращения историка в историософа и художника.

Толстой (к которому Эйдельман относился глубоким интересом, считая, что без учета толстовской доктрины невозможно понять и воспроизвести последнюю треть русского XIX века) писал, отчаявшись совладать с материалом петровской эпохи:

«История хочет описать жизнь народа – миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство – дар художественности, нужна любовь».

Все это имеет прямое отношение к Эйдельману – и автору дневника, и автору научных монографий, и автору «Большого Жанно».

Толстой в 1870-е годы пришел к выводу, что история-наука не в состоянии адекватно передать историческую реальность. Нужна история-искусство. Оставаясь высокопрофессиональным историком, Эйдельман стремительно расширял свои творческие взаимоотношения с прошлым и настоящим. И дневник демонстрирует нам этот грандиозный процесс. Чего стоят одни только списки осуществленных и задуманных работ в разных жанрах.

На основе дневника можно было бы реконструировать творческий метод Эйдельмана, восходящий к толстовскому осознанию подробности человеческого бытования в истории. Отсюда бесчисленное количество разнокалиберных фактов, ситуаций, зафиксированных встреч, случайных и принципиально важных разговоров – и все это образует невероятно плотную, насыщенную лаву проносящейся жизни.

Думаю, однако, что для широкого читателя, которому и предназначена эта книга, важнее другое – личность автора и встающая из этого потока человеческая драма.

Дневник запечатлел удивительный и горький «парадокс Эйдельмана», особость его судьбы, не совпадающей с обстоятельствами повседневной жизни.

Чем благополучнее становились эти обстоятельства, тем острее ощущается в дневниковых записях нарастание трагедийности восприятия автором себя в историческом потоке.

Тому, на мой взгляд, было несколько причин. Разумеется, мучительный «личный фон» играл существенную роль, но не он был определяющим в последнее десятилетие жизни Эйдельмана.

У Эйдельмана и глубоко почитаемого им Тынянова один уникальный общий герой – Павел I. Им жадно интересовался и Толстой, утверждавший в 1867 году – эпоха завершения «Войны и мира»! – что в Павле он «нашел своего исторического героя».

В «Подпоручике Киже» есть у Тынянова поразительная по точности фраза: Павел осознает, что он «царствует слишком быстро».

И Тынянов, и Толстой воспринимали Павла как отчаянного борца с естественным ходом истории. Работая над своей блестящей книгой «Грань веков», Эйдельман другими путями пришел к тому же выводу. Он уверенно апеллирует к яснополянскому мудрецу:

«Великий мыслитель видел возможность развить свои любимые идеи; симпатизируя Павлу как личности, даже порой идеализируя его, Толстой тем не менее понимал его обреченность: даже самодержавный царь не может создать то, для чего нет исторической основы. Нельзя (по Толстому) “выдумывать жизнь и требовать ее осуществления”».

И, внимательно читая дневник, пробиваясь сквозь плотную массу исторических фактов, современных автору событий, личных признаний, пересказов важных и неважных, на первый взгляд, бесед, мы оказываемся лицом к лицу с трагическим «парадоксом Эйдельмана». Такого, казалось бы, жизнелюбивого, сильного, энергичного Эйдельмана тяготила его яркая, насыщенная жизнь. В дневнике попадаются пронзительные записи. Вот одна из них – обращенная к недавно умершему отцу:

«Милый мой, ты слышишь ли меня? Где ты? Сколько еще дней?.. Скорее, Господи!!! Вот так люди всю жизнь торопят жизнь».

В мировидении, а стало быть, и в судьбе Эйдельмана была одна фундаментальная черта, роднившая его с Толстым. Оба они понимали неизбежность естественного хода истории и губительность резкого воздействия на него. Но того и другого мучила несправедливость происходившего и происходящего. Сознание детерминированности событий не снимало изнурительного дискомфорта.

Возникало жестокое противоречие. С одной стороны, Эйдельман-историк изучал и воспроизводил (как говорилось, разными методами) картину прошлого, с другой – Эйдельман-гуманист, человек необычайной доброты и терпимости, обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью процесса.

По прочтении – уже не первом – «Иосифа и его братьев» он записал: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само…» Он понимал, что мудрость – в этом. Но примириться не мог. Отсюда его самоубийственно интенсивная деятельность просветителя, которая еще далеко не оценена. Он «жил слишком быстро». Отсюда неимоверная плотность дневниковой ткани – стремление запечатлеть все, остановить это бесконечное мгновение, называемое историей, чтобы, всмотревшись, разглядеть зерна благородства.

Отсюда – гомерические планы: записи, поражающие многообразием будущих тем для книг. Это было не просто талантливое изучение и воспроизведение истории, это была постоянная борьба с реальной историей во имя справедливости.

Как ни странно это звучит, но если бы я писал книгу об Эйдельмане, я назвал бы ее «Человек против истории».

Толстой, изнемогший – по тем же причинам – в единоборстве с историческим материалом, отринул его и принялся писать «Анну Каренину».

У Эйдельмана не было возможности такого маневра. Но он написал «Большого Жанно» – свой вариант истории. Думаю, что это, быть может, неосознанный подступ к его главной книге – книге вне жанра и с сюжетом вне времени, вернее – во всех временах, концентрат его представлений о справедливом мире.

Вероятно, чем дальше, несмотря на, так сказать, стабилизацию внешних обстоятельств, внутренний конфликт становился все определеннее. Это особенно очевидно в дневнике «перестроечного» периода, когда люди эйдельмановского круга жили надеждой на благие перемены, а у Эйдельмана появилось множество возможностей, о которых до того не приходилось мечтать.

В дневниках за 1970-е – начало 1980-х годов есть немало страшных записей. Это можно объяснить и личными обстоятельствами, и мерзостью политической, торжествовавшей вокруг. В мае 1977 года:

«Кошмарные дни… Мысли о близости конца (одна дама находит, что я похож на смертника) – но я вычислил себе 57–58 лет (Лунин, Пущин, Герцен)».

Он мучительно переживал смерть отца, умиранию которого посвящены пронзительные и трогательные записи. Его терзали катастрофические предчувствия, касающиеся судьбы страны. В марте 1980 года:

«Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен».

Дневник 1984 года – мрачное, мертвое время – заканчивается записью:

«Усталость… – и открытия, открытия. Попробую еще пожить».

Все это легко объяснимо. Но чем объяснить запись апреля 1987 года:

«…Усталость, спад, мысли о самоубийстве, 2117 годе, слезы».

2117 год – случайная цифра, увиденный номер впереди идущей машины – двухсотлетие революции, мысль о своей правнучке – еще не рожденной! – которой, возможно, придется жить в том году. И что ее ждет в этой истории?

Вообще, дневник 1985–1989 годов, последнего пятилетия жизни Эйдельмана, – удивительный сплав лапидарно, но ярко запечатленных роковых событий и сущностных черт наступающей новой эпохи, которую он, безусловно, приблизил своими книгами и своим неистовым гуманистическим просветительством, энергичной фиксации бесчисленных творческих замыслов и свершений и безжалостно нарастающего экзистенциального отчаяния.

Разумеется, были внешние факторы, отравляющие его жизнь. Его терзало наступление агрессивного шовинизма, которому власть не умела противостоять. Особую роль в его жизни тех лет сыграл тяжкий конфликт с Виктором Астафьевым, которого он высоко ценил как писателя. Эйдельман постоянно с горечью возвращается к этому сюжету. Была отвратительная малограмотная травля, развязанная неким А. Мальгиным и И. Зильберштейном в «Литературной газете» по поводу блистательного «Большого Жанно».

Но все это было преодолимо, если помнить об интеллектуальной и душевной мощи Эйдельмана, о сознании важности его дела, о тесном дружеском круге, состоящем из людей незаурядных, о тяге к нему людей новых поколений, о его оглушительной популярности.

Все это было преодолимо, если бы здесь не расходились линии жизни и судьбы, судьбы, которую и определяла его библейская по своему масштабу схватка с несправедливостью мировой истории, заставляющая его жить «слишком быстро» и внутренне столь мучительно.

Его мистическая уверенность в предопределенности жизненного срока, о котором он пишет в дневнике, – смертный рубеж его главных героев – Лунина, Пущина, Герцена, свидетельствует о его абсолютном психологическом включении в цельный исторический контекст, об отождествлении своей судьбы с судьбами тех, кого он выбрал в качестве эталонных для себя фигур.

Дневник куда явственнее говорит о роковой нерасторжимости связей Эйдельмана с историческим потоком, чем его книги. Он был и ощущал себя отнюдь не просто последователем – он был живым персонажем воссоздаваемой им исторической драмы.

В этом суть его судьбы, отличной от его бытового существования, суть разрыва между бытом и бытием. Он взял на себя неимоверно тяжелую ношу.

Дневники Эйдельмана, помимо всего прочего, это еще и огромный материал для изучения советской эпохи, которая интересовала его ничуть не меньше, чем XIX век. Только там можно найти уникальные свидетельства о советских вождях, почерпнутые в разговорах с либеральными функционерами, только там можно найти бездну говорящих деталей общественного быта. И этот слой материала совершенно органично входит в историософский мир дневников – высокое и личное принципиально сочетается с низким и отстраненным. При всей кажущейся хаотичности записей в дневниках есть своя система – органика жизненного потока.

Книга «Дневники Натана Эйдельмана» – грозный вызов будущим поколениям историков и мыслителей, которые захотят всерьез понять: что произошло с Россией и ее интеллектуальной элитой во второй половине XX века и как это было связано с предшествующими двумя веками.