Россия Юрия Давыдова
Россия Юрия Давыдова
Когда Юрий Тынянов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно вел разговор о своей эпохе, но никогда – о самом себе. Потому его проза еще и историософский трактат.
Когда Юрий Давыдов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно говорил и о себе, – и поэтому его проза еще и грандиозный личный дневник.
То, что Давыдов ставил самого себя в центр воссоздаваемого им мира, вовсе не есть признак эгоцентризма. Это – выбор точки наблюдения.
«Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем, лучком, укропчиком, килечкой. Добром вспоминал завсегдатай довоенное пиво “Красная Бавария”, а граненую стопку называл “ударом”… Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?»[68]
Это и есть Юрий Владимирович Давыдов, персонаж своих романов и повестей, по сюжетной и смысловой значимости не уступающий главным героям.
В 70-е годы прошлого века в русской исторической прозе едва ли не главенствующее место занял жанр квазимемуаров – имитированных воспоминаний: блестящие «Имматрикуляция Михельсона» и «Императорский безумец» Яана Кросса, «Путешествие дилетантов» и «Свидание с Бонапартом» Окуджавы, «Большой Жанно» Эйдельмана.
В авторском вступлении к повести о Федоре Коржавине, свободолюбце-авантюристе екатерининских времен, Давыдов писал:
«В сонме ушедших навсегда есть люди, тобой избранные. Духовно, душевно прильнув к ним, обретаешь как бы теневое соучастие в земных делах и днях этих людей. А взявшись за перо, словно бы предаешься воспоминаниям»[69].
Последняя фраза – ключевая для всей исторической прозы Давыдова. В отличие от Тынянова, гениально конструировавшего объективное историческое пространство, в отличие от Кросса, Окуджавы, Эйдельмана, заставлявших вспоминать своих персонажей – «условных авторов», Давыдов вспоминает сам.
Эта позиция была выбрана не сразу. «Завещаю вам, братья…» и грандиозная по смысловой концентрации «Судьба Усольцева» – образцы виртуозного использования приема «условного автора». В первой повести рассказчиком-свидетелем выбрано лицо историческое – второстепенный литератор второй половины XIX века Владимир Зотов, волею судеб оказавшийся прикосновенным к судьбе «Народной воли». Во второй – вымышленный персонаж доктор Усольцев.
Но в «Двух связках писем» («Соломенная сторожка» в другом издании), центральной вещи Давыдова до «Бестселлера», он уверенно обретает «теневое соучастие» в происходящем задолго до его рождения. И это «теневое соучастие» настолько интенсивно, что дает автору возможность стянуть воедино времена.
Шестнадцать лет назад, после выхода второго издания романа, я писал о нем, и поскольку суждения мои не изменились, то позволю себе автоцитату:
«Личный бытовой и духовный опыт дает Ю. Давыдову возможность писать эти письма читателю, рассказывая эпизоды жизни Лопатина, Нечаева, Лаврова, Азефа так, словно он, автор, был их свидетелем.
История написания романа – это и история жизни писателя. Судьбы героев пересекаются с судьбой писателя – биографическими аналогиями, местами действия, знакомством с потомками, предметами, пришедшими из прошлого… Главную роль играет не архитектоника романа, хотя она весьма сильна и оригинальна, а его психологическая структура, степень понимания, сострадания, ненависти, свобода и органичность, с которыми автор вступает во взаимоотношения с персонажами.
Малые временные пространства смещаются, перетасовываются, обрываются сюжетные ситуации, чтобы дать место другим – нужным по надсюжетному смыслу, затем снова всплывает брошенная сцена, вклиниваются герои, которым рановато еще вклиниваться хронологически, наконец, сам автор, который стоит здесь же, рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шеи, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить».
Это не столько поток событий, сколько водоворот. И, медленно и мощно вращаясь, водоворот этот втягивает постепенно и сегодняшний день, тот день, когда сочиняется роман и когда читается роман. Тогда возникает то, что Ю. Давыдов называет «целокупностью времени». Одно громадное настоящее, и посредине этого огромного настоящего – читатель рядом с автором.
«“Письма” Ю. Давыдова – это письма с места действия, с поля сражения»[70].
С удовлетворением должен сказать, что тенденция была мною уловлена точно. Через тринадцать лет, после выхода «Бестселлера», я писал, позабыв о своей давней статье:
«“Бестселлер” – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода… В “Бестселлере” жизнь автора, жизнь героев, жизнь человечества, если угодно, развернуты и сопряжены с бестрепетной решимостью. Структура повествования – структура художественной памяти, где главенствует не хронология, а смысловая иерархия. Давыдов здесь выпрямился во весь свой гигантский рост. Он гордо и весело играет с историей. Раньше она его вела, теперь он по праву свободного выбрал роль демиурга. Он творит мир. На роковой вопрос своего предшественника “Тварь ли я дрожащая или право имею?” он отвечает не так, как Раскольников. Раскольников выбрал право на насилие, Давыдов – на свободу. Историческая стихия под его пером живет, времена перетекают друг в друга, он тасует эпохи и персонажей, то и дело подменяя их самим собой»[71].
Разумеется, Достоевский появился здесь не случайно.
В предисловии к своему сборнику «Герман Лопатин. Его друзья и враги» Давыдов писал:
«Многие страницы отданы мрачным эпизодам былого. Пользуясь определением Лопатина, мы заглядываем в “архивы человеческой гнусности”, сталкиваемся с носителями идеи крайних мер, с предателями и провокаторами… История должна быть не только памятливой. Она должна быть и злопамятной»[72].
Главные вещи Давыдова – не в последнюю очередь о мраке предательства, о чудовищных безднах человеческой души. О том, что заставило Достоевского написать «Бесов».
По свидетельству Ю. Карякина, в 1981 году Давыдов так охарактеризовал «Бесов»:
«Я не знаю в мировой литературе другого романа, обладающего такой светлой силой нравственного воздействия и такой грозной силой предупреждения»[73].
Конечно же, Давыдов держал в голове «Бесов», когда писал «Глухую пору листопада» – роман о Дегаеве и подполковнике Судейкине, предшественниках Азефа и Плеве, и когда затем писал об Азефе и Плеве. Но – между историческим взглядом Давыдова, идущим, безусловно, во многом от Достоевского, и бескомпромиссно-антиреволюционной позицией автора «Бесов» есть существенная разница.
Между ними стоит Лев Николаевич Толстой.
В июне 1881 года, после убийства народовольцами Александра II, Толстой зло спорит со Страховым:
«Вы отвечаете мне: “я не хочу слышать ни о какой борьбе, ни о каких убеждениях, если они приводят к этому” и т. д. Но если вы обсуждаете дело, то вы обязаны слышать […] Юношу прекрасного Осинского повесили в Киеве. Я не имею никакого права осуждать […] тех, кто повесил Осинского, если я не хочу слышать ни о какой борьбе. Только если я хочу слышать, только тогда я узнаю, что […] Осинский был революционер и писал прокламации […]. Ваша точка зрения мне очень, очень знакома (она очень распространена теперь и мне очень несочувственна). Нигилисты – это название каких-то ужасных существ, имеющих только подобие человеческое. И вы делаете исследование над этими существами. И по вашим исследованиям оказывается, что, даже когда они жертвуют своей жизнью для духовной цели, они делают не добро, но действуют по каким-то психологическим законам бессознательно и дурно.
Не могу разделить этого взгляда и считаю его дурным. Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорка, а настоящий источник соблазна».
(Последний абзац хорошо бы перечитывать на ночь апологетам «России, которую мы потеряли».)
Достоевский в 1873 году, поднося Александру II через Победоносцева экземпляр «Бесов», в сопроводительном письме убеждал императора, что революционеры – «язва неестественной цивилизации». В этом взгляде он совсем недалеко расходился с Толстым. Они, собственно, толковали об одном и том же. Но если для Достоевского изуродованные жизнью люди – пропащие навсегда, способные только на ужасное и подлое, то для Толстого они прежде всего жертвы. Достоевский смотрел на них извне. Толстой старался взглянуть на происходящее их глазами – и понять.
«Юноша прекрасный Осинский» был одним из героев Давыдова. В начале романа «На скаковом поле, около бойни» душераздирающе описана сцена его казни.
В прозе Давыдова совместились подходы двух гигантов. Он бесстрашно заглядывал в смрадные бездны – катастрофические провалы нравственного чувства, порожденные уверенностью в праве на убийство, какими бы соблазнами эта уверенность ни порождалась. Предательство и провокаторство, злобный цинизм вырастали на той же почве, что и бескорыстное самопожертвование, готовность положить душу свою за ближних и дальних.
Вот тут и сыграла свою роль творческая метода Давыдова – «теневое соучастие», незримое для персонажей, но очевидное для читателя присутствие автора в центре «целокупного времени». Только так можно было достигнуть того уровня понимания побудительных мотивов, какими руководствовались отчаянно переступившие заповедь «не убий», которого достиг Давыдов.
В отличие от Юрия Трифонова, автора «Нетерпения», судившего народовольцев с высоты политического знания второй половины XX века, Давыдов живет среди них, совмещая тот же исторический опыт, что у Трифонова, с ясным сознанием обиды, горечи, гнева, которые застили глаза даже таким светлым людям, как Лизогуб, «князь Мышкин» террора, и «юноша прекрасный Осинский», человек и в самом деле редких душевных качеств.
Среди сквозных героев Давыдова – два судьи: Лопатин и Бурцев. Первого он искренне, по-человечески любит, второго – уважает. Но не дает им руководить собой. Вместе с ними он анатомирует мучительное сознание провокаторов Дегаева и Азефа, ренегата Тихомирова, монстра революции Нечаева. Но Давыдов видит дальше и глубже судей, прозревая трагическое единство революции и ее страшных сыновей, даже если они восстают против нее.
Из всего этого неимоверно сложно воспроизведенного мира вырастает представление Юрия Давыдова о России человеческой, экзистенциальной, если угодно.
Россия Давыдова – мятущаяся человеческая общность, потерявшая сверху донизу ясные ориентиры – духовные, политические, нравственные, с равной интенсивностью рождающая героев и предателей, святых и негодяев, мучительно пробивающаяся сквозь этот хаос к тому состоянию, которое Давыдов назвал «неизъяснимым счастьем внутренней свободы».
Ибо только это состояние дает надежду.
Русская история в романах Давыдова трагична – он сам участник этой трагедии. Но это – высокая трагедия, несмотря на все «архивы человеческой гнусности», которые прослаивают российское бытие.
В 1918 году, в страшный для России период, Георгий Петрович Федотов писал, прекрасно сознавая весь ужас и всю мерзость происходящего:
«Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново»[74].
Именно эту историю и писал Юрий Давыдов.
2002