Мир опустел
Мир опустел
«Мир опустел…» – так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось – опустел.
Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа.
«Пустыня мира…» – позже скажет Пушкин.
Незадолго до смерти Давыдов прислал мне открытку – просто так, без всякого повода, – которая начиналась словами: «Мой дорогой старый товарищ…» Он был уверен – товарищество больше, чем дружба. Он тончайшим образом понимал не только нюансы языка, но человеческих отношений. Он был для меня больше, чем другом, – товарищем в этой жизни.
Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. «Мир опустел».
В семидесятых, приезжая в Москву, я всегда останавливался у него, ночевал в его кабинете. В пять утра он тихо входил, садился за письменный стол и работал до девяти. А я спал. Потом мы шли пешком на Авиавокзал, беседуя по дороге. Там был тогда ресторан со шведским столом, а главное, Юру там обожали буфетчицы и официантки… Мне уже случалось писать о его высоком и совершенно естественном демократизме, о его внешности и повадке морского волка, с нахмуренными бровями и хриплым боцманским голосом: «Врежем по сто пятьдесят на нервной почве!» Эта повадка была столь же органична, как и его напряженный интеллектуализм, его огромная образованность, сила и нетривиальность его мысли. Он не любил и не умел играть. Он был равен самому себе, я уверен, и на Северном флоте во время войны, и в сталинском лагере, и в жюри Букеровской премии…
Его любимые герои совершенно не похожи на своего автора. Он объективировал свой духовный и бытовой опыт гораздо более сложным путем. Он, битый и ломанный нашим веком, знал, как опасна роль историка-судьи, тем паче прокурора. И передавал эти жестокие функции бескомпромиссным персонажам – Лопатину, Бурцеву… И наблюдал за их страстными неудачами.
Ближе всех для него был персонаж вымышленный – Николай Николаевич Усольцев, доктор Усольцев, русский интеллигент народнического толка, которому Давыдов поручил рассказать один из самых глубоких своих сюжетов: историю крушения народной утопии. Его глазами видит Давыдов историю умирания близкого ему, Давыдову, Глеба Успенского. А несколько лет назад Давыдов рассказывал мне замысел большого романа, действие которого должно было происходить в 1920–1930-е годы, и старый уже доктор Усольцев стоял в центре событий и наблюдал их. Давыдов высоко ценил в Усольцеве великий талант свидетеля – не судьи.
«Воды глубокие тихо текут…» – писал он мне в той же открытке. Сторонившийся всякой шумихи и суеты, он проживал нашу историю как собственную жизнь и относился к ней с той же мерой ответственности. Таких мало. Оттого с их уходом и пустеет мир.
Он был бесстрашен в историософском диагнозе. Он анатомировал душу палача и химерическое сознание провокатора. Но сам, знавший, что такое унижение и обида, – что мог испытать молодой флотский офицер на допросах в НКВД? – он старался понять и объяснить душу оскорбленного человека с бомбой в руке, когда ему не оставляют иного пути. Уж он-то знал разницу между Верой Засулич, выступившей с каким-то игрушечным пистолетом против махины беззакония и произвола, и безумцами, совершающими тысячные жертвоприношения ради своих корыстных утопий…
Десятилетие за десятилетием он, великий труженик, бился над тем, чтобы показать нам страшную и величественную изнанку нашей истории, и делал это «тоскуя и любя», презирая и сострадая. Он свершил монументальный труд. «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «На скаковом поле, около бойни…», «Две связки писем» и, наконец, поразительный «Бестселлер» – это концентрация давыдовского таланта, владения языком, ощущения исторического потока, понимания парадоксальности – не линейности! – истории вообще и бытия отдельного человека в частности.
Ожесточающая болезненность выхода из рабства, все волчьи ямы полусвободы, неадекватность восприятия реальности оскорбленным человеком – обо всем, что сегодня потрясает нас, он твердил в каждой своей книге. Но «воды глубокие тихо текут», а мы, как известно, «ленивы и нелюбопытны». Однако Давыдов был человеком долга. Он не кричал об этом, он просто делал свое дело. И делал его «до полной гибели всерьез» – как Пушкин, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский.
В предисловии к «Глухой поре листопада» он писал:
«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»
Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.
2002