I. Материалы журнала «Литературные записки»[**]

I. Материалы журнала «Литературные записки»[**]

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

Первое собрание Серапионовых братьев состоялось 1-го февраля 1921 года, в Доме Искусств. Были тогда: Зощенко, Лунц, Никитин, Груздев, Виктор Шкловский, Каверин, я и поэты Вл. Познер и Е. Полонская. Через месяц явились Всев. Иванов, Федин, и позже всех — Николай Тихонов, поэт.

Решили собираться вольно. Без устава, и новых членов принимать, руководствуясь только интуицией. То же — и в отношении «гостишек». Все, что писали, читалось на собраниях. То, что нравилось, признавалось хорошим; что не нравилось — плохим. Пуще всего боялись потерять независимость. Чтобы не оказалось вдруг: «Общество Серапионовых братьев при Наркомпросе» или при чем-нибудь другом. Печатались и печатаемся в разных местах, вразброд, но надеемся в будущем на свой журнал. Пока выпустили только один свой альманах (в изд-ве «Алконост»), Этот же альманах печатается в «Русском творчестве» в Берлине. Туда же (Алексею Толстому и Максиму Горькому) отправлен второй альманах.

Литературные традиции — неизвестны.

О себе сообщаю:

В 1914 году, 17-ти лет кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам через Нарев, до Полесья (Молодечно).

За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.

Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.

Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.

В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» (в изд-ве «Время»), еще одна — в изд-ве «Былое» («Чортово колесо» и др.).

Мих. Слонимский.

ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

Рожден в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области. Отец — Вячеслав Алексеевич — был из приисковых рабочих, самоучкой сдал на учителя сельской школы. Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился, не видел я его семь лет, в 1919 г. приехал повидать, а на третий день брат мой Полладий нечаянно его застрелил из дробовика (сам Полладий через год умер). Мать, Ирина Семеновна, казачка, и сейчас живет в поселке, через дядю пишет — неграмотна — «приезжай, приготовила пуд масла и насушила боярка»…

Знаю: в поселке спеет боярышник, стерляди идут густо и над солонцами, как спелые ягоды, утки. А я сижу в Петербурге и пишу романы.

Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой: актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом.

С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал я в Голодную Степь и, после смерти отца (казаки думали: я его убил — отец был царелюб, хотели меня усамосудить), дальше за Семипалатинск к Монголии.

Ловили меня изредка, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину я скитался, а когда удалось мобилизовать, то прикомандировали меня, как наборщика, к передвижной типографии Штаверха. Паспорт у меня был фальшивый: «Евгений Тарасов».

Дальше два случая.

Когда поезд окружили партизаны, комендант поезда прапорщик Малиновский сказал мне:

— Давай свою шинелишку, а сам мою бобровую шинель возьми. Я побегу, тут в сторону дорога открыта.

Я отдал. Прапорщик не убежал и в полуверсте его зарубили. Подошли партизаны (в белых халатах — чтоб на снегу не заметно), старичка генерала какого-то пристрелили у вагонов, мичмана с отмороженным ухом и человек тридцать добровольцев, выданных железнодорожниками.

А когда вечером совсем трупы поубрали, пристыла кровь (кровь на снегу как линялый, изъеденный молью бархат), удумал я прогуляться. Накинул на плечи шинель и вышел. А на снегах — ночь как лед морской. Проезжают мимо поезда верховые двое, мельком оглянулись и дальше. И вдруг — чувствую лошадиная морда в плечо. Спрашиваю:

— Чего?

Отвечают спокойно и трезво:

— Из-за вас седни товарища Суменина порешили! Становись на коленки, Богу молись, я тебя сейчас на тот свет.

И в седле закачался, потом из-под тулупа в каждую руку наган. Оказывается — погоны офицерские я забыл снять. Попробовал сказать, что рабочий, — матерятся. Тогда говорю со злостью:

— Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему Богу не буду — не верю. Стреляй.

Наклонился он с седла, под шапку мне смотрит — широкобородый. Как кедрак пьян (по духу чую), страшно:

— Ка-ак, ты, б… этакая, без Бога смеш жить?

И пошел у нас тут спор о вере — старожил оказался киржак-раскольник. Веру я мужицкую знаю крепко. Наганы спрятал, говорит:

— Эвон, огонь видишь: неси туда моим приказаньем мешок муки и боченок масла.

— У меня нет.

— Казенный на складе имеется?

— За замком, ломать не могу, хоть бы имелось.

— А ты не ломай, ты пленный, законно не имеш прав ломать. А я сломать могу. Покаж.

Три версты тащил я ему из сломанного вагона куль крупчатки и впереди себя катил боченок масла. А в избе баба с широким — как телега — задом. По скамьям куски ситцев, на полатях барские сундуки, картина какая-то, проткнутая штыком, граммофон гудит. На столе в ведре самогона ковш. Пили мы всю ночь, ширококостная баба пекла блины и спорили мы о Боге и треперстном кресте.

— Приезжай, — говорил, обнимая меня Селезнев. — Приезжай ко мне на лето, Сивовот.

Больно ты материться можешь и в Бога не веруешь, весело, приезжай.

А на другой день увезли нас в Новониколаевск. В городе мороз и ветер. Тиф. Трупы валялись у насыпей, и когда я шел к станции железной дороги, видел: собака тащила человечью ногу с выеденной до кости икрой. Из Чека меня направили еще куда-то. Там порылись в бумажках и переспросили:

— Ваша настоящая фамилия Иванов?

— Да, Всеволод Иванов, а по «очкам» — Евгений Тарасов.

Еще подумал некий во френче, написал записочку, в какое передвижное Чека, а там порылись опять и сказали торопливо:

— Раз вы Всеволод Иванов, значит вы арестованы.

Арестованных и колчаковских пленных тогда было тысяч десять. Поездами привозили с разъездов трупы замерзших — на кого мне теперь сердиться? Оказывается: был еще у Колчака Всеволод Иванов, редактировал в Омске газетку и писал патриотические стишки. В камере помещалось нас семнадцать человек, на утро пришел солдат и сказал:

— Одевайтесь, на улку айда! Барахла можно не брать.

— Куда?

— «На колчаковскую ярманку».

Повели нас всех за город. В испуге я забыл надеть шапку, волосы у меня тогда были до плеч, — ветер на улице так и вздыбил. Конвойный обернулся:

— Ты пошто без шапки?

Объясняю. Без шапки, говорит, нельзя. Остановил отряд. Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку:

— Ну, типерь пошли.

Тем временем столпились. Слышу кричат:

— Товарищ Иванов!

Смотрю: наборщик Николаев, в семнадцатом году вместе на конференции печатников были. Рука на перевязи и на груди красноармейские значки. Комиссар, видимо. Объясняет конвойному, почему меня нельзя расстреливать, ибо я совсем большевик. Солдату, должно быть, надоело слушать, докурил папироску и сказал:

— Наше дело разве судить? А раз тебе его надо — бери.

Николаев вывел меня из толпы под руку, а остальных увели за город.

Через час мне дали временное удостоверение и пропуск из города.

Это, конечно, не все — так как идет с 1917 года одна моя дорога — смертная. И тому, что жив, — радуюсь.

Видел растянувшиеся на сотни сажен мерзлые поленницы трупов. В снегах — разрушенные поезда, эшелоны с замерзшими ранеными. Видел, как партизаны жгли трупы (закапывать не хватало сил), — один ряд трупов, другой ряд бревен из изб и так на двухэтажную высоту. И от человеческого дыма небо было словно копченое. Тупики, забитые поездами с тифозными, и сам я в тифу, и меня хотят соседи выбросить из вагона (боятся заразиться), а у меня под подушкой револьвер, и я никого не подпускаю к себе (выбросят — замерзнешь, а наш вагон все же кто-то топил). И так в бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал:

— Не подходи, убью!

А по бокам дороги в крестьянских хлебах награбленные штуки материй. Ветер, словно камни, и простые, как огонь, смерти. И мохноногие мужики, учившие меня — не знать страха:

— Коли ты в Бога не веруешь, дави кулаком на сердце и главно дыши, парень, поглубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеш, все можно сделать.

В Татарском уезде, в тайге, был инструктором по внешкольному делу. Там за открытие школы и избы-читальни в поселке Брусничном подарил мне сход два мамонтовых клыка, найденных в те дни в Урмане.

В Омске был на газете выпускающим и корректором, из Омска помог мне выбраться Алексей Максимович и Г. Устинов — друг вечный. В Петербург прибрел в январе 1921 года, здесь и стал питаться близ Дома Ученых и писать, что было давно надумано. В мае попал к «Серапионам» — Братом Алеутом.

Пишу я с 1916 года, но мало печатал. Всю революцию не писал, разве статьи (очень глупые). Напечатаны: книжка рассказов «Лота», повести: «Цветные ветра»; «Партизаны»; «Бронепоезд № 14, 69». Печатается книга рассказов «Седьмой берег», в «Красной Нови» — роман «Голубые пески» и кончаю роман «Ситцевый зверь».

Приблизительно — все.

Всеволод Иванов.

КОНСТАНТИН ФЕДИН

Родина моя — Саратов. Детство — окружные деревеньки — Евсеевка, Синенькие, Увек, Поливановка, Курдюм и Разбойщина. Заброшенные сады, рыбачьи дощаники, буксиры, крепкий анис.

На лодке катал меня реалист Балмашев.

В овраге под Синеньким-селом ел галушки, зубрил: <далее все через ять — Б.Ф.> еду, ем, бес, белый, беда, бегать, победа, обещать. Мука была. А нынче все это через «е» пишется.

Школа.

В городе учился на скрипке, с другом Толькой Хворостухиным по сараям и каретникам цирк устраивал, в училище оперу «Зайкина Невеста» пел, на концертах скрипачом и чтецом выступал. В алтаре Митрофаньевской церкви служкой был, в престольные праздники ездил с попами по приходу.

Позже — заволжская степь, Уральск, река Чаган — черный, нелюдимый — сады на нем, а в нем — окунь, линь, карась.

В Саратове, на Ильинской улице в страхе и дроже смотрел, как несли черный флаг с белыми буквами: «Смерть Сипягина, — казнь Балмашева». По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашев и добро улыбается.

А еще позже — в училище забастовку устраивал, погромы с матерью в погребе отсиживал (дверь на погребицу тоненькой веревочкой завязал), страшно было. Пожаров, стона и того, как с иконами в руках у ворот стояли, чтобы отвести погром; и того, как на глазах поляка разорвали, а я топал ногами и плакал; и того, как своего учителя скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду.

И тут почувствовал себя взрослым (четырнадцатый шел), начал с отцом спорить, на вокзале провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством.

Отец отнесся ко мне иронически.

За это я бросил учиться, заложил в ломбарде скрипку и бежал в Москву.

Приехал туда с семишником в кармане, нашел друга-художника, позировал ему, жил впроголодь и грязно.

Через неделю отец разыскал меня, сводил в Третьяковку и Зоологический и увез домой в Саратов.

Там положил мне четыре рубля жалованья в месяц и перестал нюхать мой рот. За жалованье и отпущение смертного греха курения поставил меня в свой магазин приказчиком.

Я выучился торговать.

Через полгода я бежал из дому на лодке по Волге, с пятишником и охотничьим ножом в кармане. Но скоро вернулся и за это великодушие потребовал с отца согласия на дальнейшее ученье.

Он уступил.

Кончил училище в Козлове — яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и с мягким знаком в третьем лице настоящего времени.

Студенчество.

Потом Москва. По чину — Валентинин день, по дружбе — Татьянин, просто так — почти ежедневно. Дума была не первая, даже не вторая, по газетам ступали Прасоловы, Мартьянычи, Долматовы, Чебыряки, в аудиториях стояли городовые. Эти годы для московского студенчества прошли под знаком ночной чайной у Петровских ворот. Под знаком «Калоши». Для меня эти годы хороши только Москвой, Уральском, городами от Астрахани до Нижнего и — впервые — Петербургом.

Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.

Вот немецкий городок — Эрланген!

В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я — пять, да литров восемь в вечер пива — это доброхотно от танцоров.

Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.

Война.

Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и — видно со скуки — учился я рисунку у русского художника Сегаля.

В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.

Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию — Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и — почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.

После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.

Революция.

В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция — в значительной мере — ружейная пальба.

Потом Москва. Тут — первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса — каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи <1 слово неразборчиво>, и надо всей Москвой — вороны, и по улицам, на тухлой стервятине — вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.

Я поселился в Сызрани. И здесь протекла моя революция. Я говорил речи (ни раньше, ни теперь я не сказал бы и двух слов) в Пролеткульте, с балконов, в Исполкоме, в театрах, на площадях, по-русски, по-немецки, Усольским мужикам — о мировой революции, мадьярам и немцам — о принципах трудовой школы, сызранским мукомолам — о спартаковцах и Бела-Куне, школьникам — о Советской Баварии и о многих-многих прекрасных вещах. Я основал журнал и из кожи лез, чтобы в нем писали Репывские, Паньшинские, Соловчихинские мужики. Я редактировал газету, был лектором, учителем, метранпажем, секретарем Городского Исполкома агитатором. Собирал добровольцев в Красную конницу, сам пошел в кавалеристы, вступил в партию и был отправлен на фронт.

Этот год — лучший мой год. Этот год — мой пафос.

Наконец — Петербург в дни наступления Юденича. Здесь — вторая схватка с голодом. Здесь — Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.

На этот раз я не бежал.

Моя революция, кажется, прошла. Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу.

Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.

Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.

В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.

В 1921-ом — подружился с Серапионовцами.

Конст. Федин.

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

О себе, об идеологии и еще кое о чем.

Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.

Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.

Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.

Вот Воронский (хороший человек) пишет:

…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».

Этакая, право, мне неприятность!

Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?

С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.

Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А чорт его знает в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.

Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций). Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.

Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».

Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему разуму мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

Да и кому быть большевиком, как не мне?

Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо как это интеллигентный человек

идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…

Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.

И в этом мне с большевиками по пути.

Но я не коммунист (не марксист, вернее) и думаю, что никогда им не буду.

Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.

В 13-ом году я поступил в университет. В 14-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист — поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера» не о себе, конечно. Но там все будет. Там будет даже как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хорупом в городском холодильнике.

А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.

Впрочем не был. Впрочем неправда — был врачом. В 17 году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.

Я не смеюсь. Я говорю серьезно.

А вот сухонькая таблица моих событий:

арестован — 6 раз,

к смерти приговорен — 1 раз,

ранен — 3 раза,

самоубийством кончал — 2 раза,

били меня — 3 раза.

Все это происходило не из авантюризма, а «просто так» — не везло.

Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком.

Вот и все.

Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы — «Разнотык» (не напечатал; может быть напечатаю часть). Другая книга моя — «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» — в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом Тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.

А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила — добрый человек Зоя Гацкевич. Другую наверное — Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.

Кончаю.

Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.

Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.

А про Гучкова так и не знаю.

Мих. Зощенко.

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ

Я — поэт. Тут ничего не сделаешь.

Первое стихотворение, которое я выучил наизусть (а было мне тогда 6 лет), это пушкинский «Делибаш»:

Посмотрите, каковы:

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

С той давней поры так и пошло через жизнь, чтобы одно было на пике, а другое без головы. Иначе немыслимо.

Если играл — то в солдаты, если дрался — то до крови. Научился читать — на горячие слова напал: Библия, Дмитрий Ростовский — особенно нравился последний. Потом я его по листочкам сжег — в корень рассердился. Библию люблю до сих пор. Ворую из нее темы — недавно написал поэму «Хам».

Ребенком был язва. Раз ушел от обиды под поезд бросаться, да в тот час по расписанью поездов не было. Учился, думал коммерсантом буду, а вышел гусар. Замелькали лошадьи спины, винтовки да казармы, а потом театр военных действий. Был актером и на этом театре. Исколесил всю Прибалтику. Писал в полку сатиры. Популярный стал человек. Сейчас у меня шпора с убитого немецкого улана лежит. Ржавая шпора, геройская. Летал с лошади три раза. Контужен раз, вместе с кобылой Крошкой. Участвовал в большой кавалерийской атаке у мызы Роденнойе, спасал броневой поезд, чуть не зарубил командира Батальона Смерти. Не любил эти батальоны.

После того гнул себя на разных работах: рубил дрова, плотничал, по всеобучу работал, играл «комических стариков» в некой труппе, защищал Петроград от Юденича. Сто часов дежурил без смены, на сто четвертом свалился.

До сих пор не умер.

Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть — она здесь. А остальных России, книжных, зарубежных, карманных знать не знаю и знать не хочу. Эту здесь люблю сильно и стоять — за нее готов.

Закваска у меня — анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили — пишу стихи.

Искал людей по себе — нашел: Серапионы. Народ по моей душе, чтобы одно на пике, другое без головы — иначе жить не стоит.

Любил в своей жизни нескладно и неудачно. Скоро снова женюсь Дрался много — и в детстве и потом. Писал еще больше.

Буржуем никогда не был. Недвижимость имею: в 9-й типографии лежит моя книга «Орда» — крепко лежит, как памятник.

Дед у меня латыш, отец — Тульской губернии, а в стихах моих Осинский (см. московскую «Правду») нашел английское влияние. Несомненно, это во мне нечто от Интернационала. Родился в 1896 году, когда помру — не знаю. Одна поэтесса предсказала по моей ладони, что меня закопают в землю живым. Не верю.

Николай Тихонов.

В. КАВЕРИН

— Да кто же ты есть?

— Что-с, — отвечал старичок, примаргивая одним глазом.

— Што-с, — повторил в ужасе Лугин.

Лермонтов. «Лугин».

Скучаю. Родился 20 лет тому назад к ужасу родителей и собственному неудовольствию. Первые 12 лет прожил в полном спокойствии, отличаясь некоторой пугливостью. Остальные же 8 лет в полном беспокойствии, отягощенный чрезвычайными событиями, о которых ниже.

Наружность, которой я всегда отличался, имею самую огненную и любвеобильную. Несколько портит чрезмерная растительность на лице.

Теперь о творчестве. Писал стихи с 12 лет, имевшие чрезвычайный успех у лиц иного пола. Теперь же стихов не пишу по причине полной к таковым неспособности. Два года тому назад стал писать рассказы, о которых, кто хочет, пусть ищет в энциклопедии. Кавериных было много, и среди них всегда были писатели. Многие, как я, писали рассказы. Серапионовы братья имели и ныне имеют на меня влияние значительное. О моих убеждениях также ниже. Из русских писателей больше всего люблю Гофмана и Стивенсона. Никто меня не знает и не понимает. Жить люблю и живу с удовольствием. Прощайте.

В. Каверин.

P. S. Другие ребята пишут, что нужно.

В. К.

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты любишь больше, папу или маму?

В гимназии я училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей.

Затем я уехала за границу, окончила университет и, наконец, побывав во многих городах, убедилась, что в Европе такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился. Нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы в Европе нет, я вовсе не обязана уметь все это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею.

Я пишу стихи.

Ел. Полонская.

ИЛЬЯ ГРУЗДЕВ

1. О себе.

Писать «о себе» становится модой. Молчать о себе никогда, вероятно, модой не станет. Тем важнее было бы уметь промолчать.

Я не сумел.

2. О Ник. Никитине.

Никитина нет в Петрограде, и редакция просит меня сообщить что-нибудь о нем.

Но я даже не знаю точно, в каком году родился Никитин.

Для меня он родился осенью 1920 г., когда в студии Дома Искусств прочел нам свой «Кол».

Илья Груздев.

ЛЕВ ЛУНЦ

Я родился в 1902 году в Петербурге. В 1922 г. кончил Университет. Оставлен при нем по кафедре западноевропейских литератур. Написал трагедию «Вне закона».

Вот и все. Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений. А лирических жизнеописаний с претензиями на остроумие — я не люблю. И не лучше ли будет, если я, вместо того, чтобы говорить о себе, напишу о братстве?

Почему мы Серапионовы Братья?

1.

«Серапионовы братья» — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы школа Гофмана?

Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, — недоумевает: «Что у них от Гофмана? Ведь, вообще, единой школы, единого направления нет у них. Каждый пишет по-своему».

Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.

И поэтому-то мы назвались Серапионовыми Братьями.

Лотар издевается над Отмаром: — «Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не заставить ли нам каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в клубах. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собой принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие…»

Мы назвались Серапионовыми Братьями потому, что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково. Хотя бы и в подражание Гофману.

У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний. «У каждого свой барабан», — сказал Никитин на первом нашем собрании.

Но ведь и гофмановские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту. Сильвестр, тихий и скромный, молчаливый, а Винцент, бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий. Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник, и, наконец, Теодор, хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры.

А споров так много! Шесть Серапионовых Братьев тоже не школа и не направление. Они нападают друг на друга, вечно не согласны друг с другом. «Нет, это, наконец, невыносимо!» — встречает Лотар рассказ Теодора и обрушивается на бедного автора с градом самых жестоких обвинений. И так каждое собрание, после каждого рассказа. Замечательно, что братья спорят и о технике, хотя теперешние «хранители традиций русской литературы» и утверждают, что техника дается свыше и говорить о ней нельзя. Нет, мы тоже спорим друг с другом, не согласны друг с другом, и поэтому мы назвались Серапионовыми Братьями.

В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав, — мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что «характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона».

2.

А устав этот, вот он.

Граф П. объявил себя пустынником Серапионом, тем самым, что жил при императоре Деции. Он ушел в лес, там выстроил себе хижину вдали от изумленного света. Но он не был одинок. Вчера его посетил Ариосто, сегодня он беседовал с Данте. Так прожил безумный поэт до глубокой старости, смеясь над умными людьми, которые пытались убедить его, что он граф П. Он верил своим виденьям… нет, не так говорю я: для него они были не виденьями, а истиной.

Мы верим в реальность своих вымышленных героев и вымышленных событий. Жил Гофман, человек, но жил и Щелкунчик, кукла, жил своей особой, но тоже настоящей жизнью.

Это не ново. Какой самый захудалый, самый низколобый публицист не писал о живой литературе, о реальности произведений искусства?

Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятный или забытый, особенно у нас в России.

Русская литература удивительно чинна, чопорна — однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, — в старом ли, в новом ли стиле, — но непременно бытовые и непременно на современные темы. Авантюрный роман есть явление вредное; классическая и романтическая трагедия — архаизм или стилизация; бульварная повесть безнравственна. Поэтому: Александр Дюма (отец) — макулатура; Гофман и Стивенсон — писатели для детей; «Нос» Гоголя — пустячок, извинительный нашему «почтенному бытописателю и сердцеведу».

А мы считаем, что наш гениальный патрон, творец невероятного и неправдоподобного, равен Толстому и Бальзаку; что Стивенсон, автор разбойничьих романов, — великий писатель; и что Дюма — классик, подобно Достоевскому.

Это не значит, что мы признаем только Гофмана, только Стивенсона. Почти все наши братья как раз бытовики. Но они знают, что и другое возможно. Произведение искусства может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Всев. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной старинной лирикой Федина.

Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.

Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой. Мы говорим: «Щелкунчик» Гофмана ближе к «Челкашу» Горького, чем этот литературный босяк к босяку живому. Потому что и Щелкунчик, и Челкаш выдуманы, созданы художником, только разные перья рисовали их.

3.

И еще один великий практический смысл открывает нам устав пустынника Серапиона.

Мы собрались в дни революционные, в дни мощного политического напряжения — «Кто не с нами, тот против нас!» — говорят нам справа и слева: — «С кем же вы, Серапионовы Братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?».

С кем же мы, Серапионовы Братья?

Мы с пустынником Серапионом.

Значит, ни с кем. Значит — болото. Значит — эстетствующая интеллигенция, без идеологии, без убеждений, наша хата с краю…

Нет.

У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство, требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтоб мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.

Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что «Бесы» лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско».

С кем же мы, Серапионовы Братья?

Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать.

4.

Братья!

К вам мое последнее слово.

Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь, — наша братская любовь.

Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а —

— братья!

Каждый из нас дорог другому, как писатель и человек. В великое время, в великом городе, мы нашли друг друга — авантюристы, интеллигенты и просто люди, — как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: «вот твой брат!» И кровь твоя говорила тебе: «вот твой брат!» И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев.

И теперь, когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения и кричат: «Разойдитесь по партиям!» — мы не ответим им. Потому что один брат может молиться Богу, а другой Дьяволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев.

Мы не товарищи, а —

— Братья!

Лев Лунц.

(Курсивом в статье Лунца по беловой рукописи набрано не напечатанное в журнале — см.: Вопросы литературы. 1995. № 4. С. 321–325).