Двадцатые годы

Двадцатые годы

Записка Замятина

Никитин — ученик Замятина. 30 сентября 1920 года он писал Евгению Ивановичу: «… нетерпеливо дожидаюсь начала занятий с Вами. Я чувствую ту огромнейшую пользу, которую они мне принесли — и не знаю, чем смогу Вас за это отблагодарить. Из слепого Вы меня сделали зрячим. Буквально!»[676]. А через полтора года Никитин писал Воронскому, который Замятина политически не слишком жаловал, хотя литературное мастерство его признавал: «Кстати, о Замятине. Не влияет он на меня так, как вы думаете. Вначале может быть было, это верно… а теперь нет. Я не отрекаюсь от него, конечно, а просто по существу. Человек он хороший, „оппозиционер“ по природе — ну что поделаешь, интеллигентская замашка. Родиться бы ему вновь, пройти сквозь революционную жижу — здоров бы был»[677], а еще через год снова с какой-то обидой: «От Замятина я не отрекаюсь. Он показал мне — что слово имеет и скелет, и кровь, и мускулы, что это такой же организм, готовый анатомически и физиологически, как всякий организм. Не будь его, я, может быть, и не писал бы. Но как неправдоподобно сочетание меня и Замятина, так проявившееся за последнее время. Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка, но ей-богу, снять её так же легко, как даме волосяную фальшивую накладку из-под своих волос…»[678]. Между тем, Замятин, в статье о Серапионах, напечатанной в том же 1922 году, писал о Никитине внимательно и строго (он — этого никто не делал — объединил в одну группу Серапионов Лунца, Каверина и Никитина — обычно Никитина не рассматривали вкупе с западниками). Рецензируя альманах «Серапионовы Братья», Замятин писал о рассказе Никитина «Дэзи»: «Это первая его попытка сойти с рельс сказа и дать то, что мне случалось называть „показом“… Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов; аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из неё в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ „Кол“. Рассказ этот был самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по независящим от автора обстоятельствам»[679]. На зарубежные очерки, написанные после лихой поездки Никитина по Германии и Англии, очерки, которые бранили все Серапионы, Замятин напечатал неотразимо едкую рецензию в «Русском современнике» (1924. № 2), не оставлявшую от никитинской книжки «Сейчас на Западе», что называется, камня на камне. Надо отдать должное Никитину — он не обиделся и прошлого не вычеркивал; в написанной примерно в то же время краткой автобиографии Никитина говорится: «В литературу вступил в 1922 году. „Кол“ — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало прошло с Серапионами»[680]. А Замятин со временем Никитина «забыл»; во всяком случае, в интервью, по приезде во Францию (1932 год)[681], рассказывая о Серапионах, Замятин перечислил 6 имен, остальных обозначив «и др.» — Никитин попал в эти «и др.».

Карандашная записка Замятина (единственный замятинский документ в архиве Никитина) относится, естественно, к существенно более ранним временам:

«Дорогой Николай Николаевич,

должно быть, что Вы стучали ко мне утром. Я думал, что зовут к телефону, крепко выругался и закрылся плотнее подушкой. Чего Вы так рано уходите? Не торопитесь — будем вместе пить чай (На — „на заре ты меня не буди“)…

Евг. Замятин».[682]

Письма Ремизова

А. М. Ремизова называют среди тех старших современников, чья проза влияла на молодых «Серапионов» (элементы этого влияния очевидны у Зощенко и Никитина; недаром Ремизов выделял их из всех Серапионов). Вплоть до неожиданного для многих отъезда Ремизова из России (это произошло 5 августа 1921 года) Серапионы к нему сердечно относились. Более того, можно усмотреть в самом Серапионовом Братстве некий элемент игры (шутливые звания участников и т. д.), напоминающей, разумеется, лишь по форме, но никак не по существу Братства, ремизовскую Обезьянью Великую Вольную Палату, которая была игрой стопроцентной. Заметим, что Серапионы Зощенко, Никитин, Федин и Познер были удостоены Ремизовым званий Кавалеров Обезвелволпала различного типа с выдачей соответствующих грамот[683] (образцы этой дивной каллиграфии Ремизова теперь общеизвестны[684]). Однако отъезд Ремизова почти все Серапионы осудили, и отношения их прервались. В книге «Горький среди нас» Федин пишет об отъезде Ремизова как о шаге, от которого Серапионы «разинули от удивления рты и онемели»[685]. То, что это не позднейшая реконструкция оценки, видно из дневников М. Зощенко 1921 года, в которых суждение об отъезде Ремизова столь же определенно: «Убежал Ремизов. Дико»[686]. Сам Ремизов о своем отъезде «по беженскому билету» высказывался, как о временном; свои планы формулировал четко: «Прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно»[687]. Мосты, таким образом, сожжены не были, но в возвращение Ремизова, надо думать, никто из Серапионов не верил, хотя Ремизова продолжали печатать в СССР и спустя несколько лет после «побега»[688]. Никитин отношений с Алексеем Михайловичем не прервал; возможно, этому способствовал и его друг Борис Пильняк, ездивший в 1922 году на Запад и общавшийся в Берлине с Ремизовым. Открещиваясь от идейного влияния еще не эмигрировавшего Замятина, Никитин о Ремизове никаких публичных высказываний себе не позволял (может быть, оттого, что влиянием Ремизова его не попрекали, хотя могли). Более того, Никитин с Ремизовым переписывался. Опубликованы два фрагмента писем Никитина Ремизову 1922 года[689]: в письме от 4 марта он рассказывал о жизни Серапионов, писал о Всев. Иванове, а 14 апреля писал Ремизову о его книге «Огненная Россия»: «… незабываемая книга, вещая. Если пня не осталось бы, если бы все было пропито, то по „Огненной“ можно рассудить и о боли нашей, и о гневе, о восторге и плаче. Когда читал я — слезы капали. Точно не Вы — а птица Див пела мне. Огненная — гимн Революции, Бунту Русскому. Не забывайте Кавалера Вашего Олонецкого — грамоты жалованной до сих пор из Палаты не получил». В мае 1922 г. Ремизов напечатал рассказ Никитина «Мокей» в берлинском «Голосе России»[690]. Собираясь в 1923 году (по стопам Пильняка) на Запад, Никитин, по-видимому, о своих планах Ремизова известил. В Германии Никитин находился в июне-июле 1923 года и часто виделся с Ремизовым. 24 июня 1923 года Ремизов сообщал Пильняку: «… 18-го с<его>/м<есяца> приехал Никитин. В тот же вечер взят был с него обезьяний хабар в 25.000 м<арок> и бутылка Doura Portwein (Таррагона больше не употребляется!)… С Никитиным пошлю книги. — Сейчас он захворал — лежит простудился: без калош привычному человеку трудно… Из рассказов Ник<итина> понял, что соваться мне с своими книгами в Россию бесполезно…»[691]. 15 июля 1923 г. Никитин сообщал Лунцу в Гамбург из Берлина: «Вожусь здесь с Зайцевым и Ремизовым»[692]; именно от Ремизова Лунц узнал о приезде Никитина в Берлин[693].

Второй раз Никитин попал на Запад (в Париж) летом 1928 года, и перед поездкой сообщил о ней Ремизову[694]; в Париже, по всей вероятности, Никитин с Ремизовым виделся, и виделся в последний раз: больше его на Запад не выпускали; после 1928 года переписка Никитина с Ремизовым прекратилась.

Первое из писем Ремизова — явный ответ на сообщение Никитина о намерении отправиться в Германию (все особенности писем Ремизова и, в частности, их строфика, сохранены[695]):

«17. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Пишите!

Карточку фотогр<афическую> пришлите, пока все, что придумал.

Надо вам сюда приехать с Бор<исом>. Андр<еевичем Пильняком>[696]. Хоть на краткий срок.

Визу — через Представительство просите.

Я думаю, Вам удалось бы здесь устроить книги.

Только, конечно на герм<анские> Марки.

Вообще-то с книгами стало очень трудно.

Но на вас, как на нового

Могут позариться

Пишите!

Серафима Павловна[697] кланяет<ся>

АР

Сейчас пришел Алекс<андр>, Васильевич Бахрак[698]

Очень внимательный к всякому живопис пис’у

Я ему рассказал о нашем Лондоне[699] он знает и вас и Пильняка

И писал неоднократно он может сделать для нашего издания пишите и ему

Вот его адрес и это он сам пишет[700]

Regensburgerstr. 13 bei Lewin

Напишите о Ваших издательских планах, постараюсь быть Вам полезен (только сообщите все данные поточнее) Конечно, лучше всего приезжайте сами — на месте всегда лучше устроить. А если что надо — черкните.

Жму руку Александр Бахрах»[701].

Второе письмо — тоже до первой поездки Никитина[702]:

«25. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Утро вечера муд

Пиль<няк> писал вчера ночью, вам на рассвете

пишите, приезжайте и Пильняка берите

подышать „вольным эмигрантским воздухом“ в

Берлине.

будете тут читать целый вечер

пойдут вас слушать

Советую вам слепиться с Бахрахом — он вам много может устроить

а так будьте осторожны, много тут

шатии всякой.

Пришлите мне 2 фотограф<ические> карточки (обе с автографом на одной мне, а на другой только

подпись. Это для венского журнала)

и не бросайте ваших писем (все мне отдайте, в Россию пока не везите)

Захватите только Пильняка

без него скучно

или пускай в Италии посидит с неделю

живо вытурят!

и в Берлин. Книг ваших нет у меня

Мои я все дам здесь

А хорошо это вы подметили о „сри“.

Почему Алянский[703] пропал, не пишет никому.

Обещал мне „бесов, дейст.“ и „иуду“[704]

и ничего

Серафима Павловна кланяется

АР»

В 1928 году Никитин, снова собравшись в Европу, сообщил о своем намерении жившему в Париже Ремизову; вот его ответ[705]:

«26. 6. 28.

Paris.

Дорогой Николай Николаевич

Я очень хочу вас повидать и расспросить вас о вашем и о других писателях когда будете в Париже, пошлите мне pneu (pneumatique[706]) марка 1 fr 50с.

Monsieur A. Remizof.

120 bis av. Mozart

5 villa Flore

Paris XVIe

Я сейчас же вам отвечу:

Напишу вам какой вечер (в 9 ч.) и очень прошу вас не берите себе провожатых. Я хочу с вами поговорить, а ни с кем. Я вам нарисую план и какие мэтро или в авто (здесь дешево)

Париж город безтелефонный

Звонят только в кафе

Я очень мало кого вижу. И не имею отношения ни к каким редакциям. Жду вас.

Посылаю еще книги вышед<шие в> 1924 г.

Храню 4 года»

Это последнее письмо Ремизова, сохранившееся в архиве Никитина.

Письма Лунца

В Серапионовом Братстве Лев Лунц и Николай Никитин стояли по разные стороны «баррикад»: Лунц был западником, а Никитин — «восточником». Тяжело больному Лунцу в мае 1923 года ГПУ дало разрешение выехать на стажировку в Испанию. На его проводах в Петербурге Никитина не было: он уже отправился в Европу. 7 июня 1923 года Лунц приехал в Гамбург, где находились его, эмигрировавшие из России, родители. 16 июня на два дня Лунц отправился в Берлин, надеясь повидаться с Горьким; в Берлине он встречался с Ходасевичем, Шкловским и Эренбургом. 18 июня Лунц из Берлина сообщил Горькому, что приехать к нему в Шварцвальд не сможет из-за усилившейся болезни, требующей срочного санаторного лечения, и вернулся в Гамбург. 20 июня уже из Гамбурга он сообщал Серапионам: «Потрясающая новость — от Ремизова. В Берлин на днях приезжает Никитин, а за ним и Пильняк. Что такое с ними приключилось в Англии? Пильняка в Берлине собираются бить кучи людей. Все его ненавидят. Никитина ждут мирно. Жаль, что я не успел написать Коле <Никитину — Б.Ф.> в Лондон, чтоб он проездом через Гамбург зашел ко мне»[707]. О поездке Никитина в Лондон Лунц знал, известен ему был и предполагавшийся лондонский адрес Никитина. Написанная Лунцем открытка Никитина в Лондоне не застала (во всяком случае, она у него не сохранилась). Вернувшийся в Гамбург Лунц на следующий день, 21 июня, получил из Берлина телеграмму Никитина[708] о том, что он в Берлине, писать ему следует на адрес Ходасевича (Берлин, пансион Крампе), и в Англию он вернется позже. Лунц ответил Никитину тотчас же:

«Herrn Wl. Chodasevitch (fur N. Nikitin).

Berlin, Victiria Louise Platz 9.

Pension Crampe.

21/VI <1923> Hamburg Мой адрес: Gsestrasse 88, bei Wolf.

Никитин милый! Конечно, вчера отослал тебе открытку в Лондон, а сегодня получил ответ из Берлина. Слушай, дорогой! Приехать снова в эту проклятую столицу не могу, болен. А в начале будущей недели ложусь на 6 недель в санаторию. Так что не увидимся — Поэтому: не позже вторника приезжай ко мне в Гамбург. Поезда в 6.35, 12.30, 3 ч. Очень легкий путь, ресторан и т. д. А Гамбург — гениальный город, в сто раз лучше Берлина[709]. Чорт знает, как здесь хорошо! Приезжай, приезжай! Моя сестра[710] похорошела. Приезжай! Отпиши мне во всяком случае. А кроме того завтра, 22-го, вечером, позвони мне сюда в Гамбург по телефону: „Fernamt, Hamburg; Mercur 73–32“.

Целую Лева»[711].

На приглашение Лунца приехать в Гамбург Никитин не ответил, а в письме от 15 июля объяснял это так: «Я ждал тебя в Берлине. Мне говорили <по-видимому, Ходасевич — Б.Ф.>, что проездом в Шварцвальд ты должен заглянуть и сюда. Потом мне сказали, что ты болен, я в это время собирался обратно и намеревался в Гамбурге нагрянуть к тебе, как снег на голову, без письма — сюрпризом. Сюрприз же вышел плохой — п. ч. неожиданно я застрял из-за разных документов и прочих несчастий». Тогдашняя жена Ходасевича Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, увидев его в пансионе Крампе, была потрясена переменой; она вспоминала первые берлинские дни Никитина: «Серапионов Брат Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга, буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве[712], потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе»[713]. Это цитата из книги «Курсив мой», а в июне 1923 года, что называется, по горячим следам, Берберова написала об этом эпизоде Лунцу; вот что он ей ответил 25 июня 1923 г.: «Очень грустно слышать, хотя не мне, конечно, привыкать к Никитинскому времяпрепровождению. Больно за Зою[714], а так Никитин и всегда был и будет милым прохвостом. Очень прошу Вас насплетничать мне о нем побольше. Мой Серапионов долг доносить о его действиях конклаву. Обо мне не говорите ему ничего. Хочется его испытать: напишет он мне письмо или нет? (Не намекайте ему!)»[715]. 10 июля Лунц жаловался Серапионам на Никитина: «Этот подлец так мне и не пишет. Ни звука. Мне, умирающему!»[716]. Несомненно, под впечатлением письма Берберовой 26 июня 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Кстати, Никитин сейчас в Берлине. „Гастролирует“»[717]. О впечатлениях берлинской встречи с Никитиным докладывал Горькому Виктор Шкловский: «Никитин немножко опильняковел. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него» (письмо от 16 июля 1923 г.)[718].

Никитин написал Лунцу только перед самым отбытием из Берлина в Лондон, 15 июля 1923 года; он писал: «Запад — должен раздвинуть черепную коробку. Но сидеть здесь нельзя. Если не бывать в России, тут можно сдохнуть. В России — глухая китайская стена, Россия — ночь, но мы должны быть светляками, наше место там. Мы свободнее здесь, но я не чувствую стен, в которые можно было бы опереться, чтобы почувствовать сопротивление, потому всякий писатель здесь, как болван, с отброшенными в стороны руками, но без напряжения. Брат мой, ты, конечно, вернешься на свою землю? У Германии — чужое небо и чужая жизнь. Русские здесь, как клопы в уездной гостинице. К ним привыкли, но в несчастной жизни германского народа какие мы лишние, пустые, ненужные».

Лунц ответил Никитину сразу же:

«Konigstein in Taunus, 18/VII 1923.

Милый Коля!

Так ты и не смог без онанизма: нет-нет, а ввернул его под конец письма[719]. Верен себе. Чорт с тобой!

Вообще, я уж давно дал слово на Тебя ни за что никогда не сердиться. Ведь ты — „милейший прохвост“. И если ты не отвечал мне — знал заранее: крутится. А раз нашел все-таки, — значит, докрутился…

Нет, без шуток: спасибо за большое и патетическое письмо. Не ожидал, растроган.

Запад, Лондон, Россия, родина — я тебя, конечно, понимаю. Но мне все это представляется много проще и — красивей. Ты очень хорошо написал о „русских стенах, на которые можно опереться“. Но, поверь мне, то же чувствует немец в Германии, абиссинец в Абиссинии и индус в Индии. Каждому его родина кажется лучшей для него, его язык лучшим для него, и горе тому, кто в этом усомнится! Так же точно мне моя мама дороже всех, для меня она лучшая из мам, а для тебя, разумеется, твоя дороже и дороже и лучше. Но говорить, что Россия вообще лучше других стран — бахвальство и идиотизм. Для нас выбора нет и не может быть: наш язык. Наша земля. Наша плоть и кровь — там, как бы плохо или хорошо там ни было. Ты знаешь, Коля, что я, не в пример Тебе, никакой властью не восхищен, ни Царя, ни Советов не благословляю, ни во что не верю, кроме:

1) родины, патриотизма

2) чадолюбия — 12 человек детей, и ни копейки меньше!

Так вот когда, гражд<анская> война, мне наплевать. Но поляков во время войны — не терплю. И все же: самые ненавистные для меня течения это „скифство“, „евразийство“ и всякие разновидности, кончая „патриотизмом“ Пильняка. Это ура-патриотизм невеж и недоучек, хвастающихся своей темнотой. Нет, на Западе учиться надо долго и много. Но иностранцам жить должно за границей. А то наши русские в Берлине живут там неизвестно почему (не политические), скулят, лопают бифштексы и ругают немцев. Поучились бы у них работать, сволочи, или назад в Россию езжали бы. Брр, ненавижу.

Прости меня, дорогой, за эту длинную тираду. Но и ты писал про „это“ с пафосом и даже я о родине иначе говорить не могу. И вообще такие писания небесполезны. О совокупленьях и т. п. успеется всегда.

Из Петербурга я выехал неделю через после тебя. Так что ничего нового рассказать не могу. Зойка[720] неприлично тоскует по тебе и разбивает сердца в „Правде“[721]. Перед моим отъездом устроили у неё отвальную и ставили кино[722] про тебя с Пильняком в Англии. Шумный успех. Федин играл тебя гениально. В июне все Серапионы, кроме Кости[723], разъехались.

А я лежу в санатории больной. Очень серьезно, как ни странно. И не знаю, когда и чем это кончится. Температура все поднимается и, вообще, плохо. Нервничаю из-за денег. Живу тут в дорогой санатории на отцовский счет, и это меня мучает. Отец, конечно, сердится на меня за это „мучение“, но мне от этого не легче.

Если выздоровею — к сентябрю собираюсь: или 1) дальше в Европу учиться, или 2) назад в Питер. Первое почти невозможно из-за денег, так что

Когда мы встретимся на Эртелевском?[724]

А пока пиши. Впрочем, если ты будешь отвечать с прежней быстротой, то твое письмо подоспеет к моим похоронам. Пильняку поклонись. Он сволочь на людях, но за-проста — хороший человек[725]. Потом у него такие то-о-олстые дети!

Плохо, Коленька! Хандрю!

Целую Лева.

Написал гениальный киносценарий[726].

Пиши на Hamburg (Gsestrasse 88 (bei Wolf), оттуда перешлют».

На сей раз Никитин ответил быстро; в письме от 23 июля из Лондона говорится: «Не кричи, пожалуйста, что надо у Европы учиться. Это все знают без тебя. Говоря, что Россия лучше других стран (хотя я никак не могу припомнить — действительно ли я говорил это), я совсем не думал бахвалиться, — она мне роднее, милее, ближе… Я верю в добро моей страны. С тех пор, как я побывал в Берлине, меня не соблазняет умение рассуждать спокойно и здраво — т. е. „объективная“ точка зрения (Ходасевичская). М. б. мне ехать сейчас в Россию наиболее тяжело, чем тогда — когда я там жил, не выезжая. Но возвращаюсь я, умудренный — здоровье страны не в отыскании её зла, а в нахождении добра. Т. е., м. б. то, чего требовали (паршивое слово) большевики. Должен тебя предупредить, что эту мудрость я почерпнул, отнюдь не толкаясь в передних советских канцелярий, я не был ни в одной, а насмотревшись на заграничную жизнь, вернее, присмотревшись к ней». Это письмо Никитина свидетельствовало о его несомненной зоркости (скажем, он писал о слоях русской эмиграции в Берлине: «При самых идеалистических мыслях, они все-таки воняют нетерпимостью и ненавистью, и эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы. Нетерпимость эта разлита щедро даже в теперешнем Горьком»).

По возвращении Никитина в Россию серапионовские «барышни» встретили его доброжелательно (Л. Б. Харитон сообщала Лунцу: «Приехал Николай. Ему Англия принесла пользу: посолиднел, стал мягче, заносчивость куда-то исчезла, и, вообще, ужасно милый»), но Братья были не в пример суровей. 9 октября 1923 года Каверин писал Лунцу: «Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу „Бунт“, половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть Если не сорвется — то все у него будет ладно». Н. Тихонов в подробном отчете о работе Серапионов для Лунца написал: «Коля Никитин — редактор — персона — вершина… Фельетоны его „Путешествие в Рур“ можно с легкостью пустить путешествовать к центру земли. Лева — серьезно, фельетоны — плохи. И плохо то, что там не мысли хромают, и не стиль, а наоборот: все гладко — но все ростом в два вершка и газетно — только газетно, и все впопыхах и с ветерка, с чужих слов. Бедный Коля! Пильняк хитрей, Пильняк, отбросив всякий „белый“ стиль, написал пару хороших, честных фельетонов об Англии, и за это его грызут газеты…». Наиболее резок был в письме Лунцу Федин: упомянув о «систематическом отсутствии» Никитина на серапионовских сборищах, он вынес приговор: «Но никто не жалеет о нем».

Из Петрограда Н. Н. и З. А. Никитины отправили Лунцу два письма (по одному каждый) 25 сентября 1923 г.; они чувствовали себя счастливыми, и рефреном никитинского письма было «Женись, брат Лунц, женись». Тяжело больной Лунц пытался ответить им в тон («Разводись, брат Никитин, разводись» и «Выходи снова замуж, Зоя, выходи»[727]), но, похоже, дописать письмо сил не нашел.

Первые успехи, безусловно, вскружили Никитину голову; уже в 1923 году Серапионы дружно отмечали: качество его прозы падает. Лунц с ними соглашался. «Колька Никитин меня огорчает, — читаем в его письме Федину. — Он хороший парень, только дурак, что бегает за „bella gloria“, а та лягается больно»[728]. Прекрасная слава, действительно, больно лягалась. Никитин торопливо писал очерки о Западе и авантюрные книжки, но выдержать уровень первых своих рассказов уже не мог. Лунц жаловался Горькому: «Никитин пишет прескверные фельетоны в „Правде“ и вообще ведет себя по-московски. Мне это очень горько, потому что Никитин был одним из первых Серапионов. Но он — карьерист. Ему же будет хуже»[729]. Однако, отчаянно ругая Никитина, Серапионы не порывали с ним. В 1924 году Замятин информировал Лунца: «С Ник. Никитиным у братьев coitus, кажется, помаленьку налаживается»[730].

Какие бы слухи ни доходили до Лунца, он, и осуждая Никитина[731], не забывал, что говорит об одном из первых Серапионов: «Делай со мной что хочешь, Костя, — писал он Федину, — я все-таки ощущаю его как брата, несмотря на все его хамства. Брат всегда остается братом…»[732].

Памяти Лунца Никитин посвятил некролог в «Ленинградской правде»[733] и рассказ «Могила Панбурлея»…

Письмо Пильняка

Никитин чувствовал критическое отношение прочих Серапионов к Пильняку. Поэтому он писал Лунцу из Берлина 15 июля 1923 года (может быть, и не вполне чистосердечно): «Страшно жалею, что не застал Горького, мне кажется, что он на меня сердится. По-видимому — моя совместная поездка с Пильняком ему не нравится. Я человек тихий, — Пильняк — модник и рекламист. Мы люди — разные, мы сойдемся в вагоне, в квартире, в кабаке, за рюмкой — но душой, по-видимому, никогда». В РГАЛИ, где хранятся письма из архива Никитина, посланий от Пильняка нет (не считая коротенького письмеца 1932 года из Заполярья, написанного совместно с прозаиком Н. Н. Зарудиным — Никитину и его второй жене; оно вошло в том пильняковских писем[734]). Но в ИРЛИ хранится поступившая туда в 1997 г. машинописная копия письма Пильняка, посланного Никитину после их с Пильняком возвращении из Англии — 22 ноября 1923 г.:

«КОЛОМЕНСКИЙ

Николы-на-Посадьях

Пильняковых

ДЕЛ

ВЕЛИКИЙ ДИВАН

№ — ЭЭXX

22 / XI / 923

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано сие тов. Никитину, Ник. Ник., в том, что Пильняку-на-Посадьях очень нехорошо живется, его жена больна брюшным тифом, денег у него нет, а есть скучные мысли об одиночестве, о кортошке (так! — Б.Ф.), о ненужности, и даже алкоголь не веселит. — Микитка, милый, прости, что пишу я тебе так редко и все о делах. Поцелуй Зайца[735], — он, говорят, нездоров.

— Дела же: —

I) Из Аркоса я получил две подряд бумаги на твое и мое имя, в оных настоятельно просится, чтоб мы вместе внесли по 9 фунт. 9 шил. за наш проезд из Кардифа в Петербург, и угрожается. Я эти — за себя — деньги уже внес и там, внося, сообщил, что обязуюсь предупредить и тебя. ЧТО И УДОСТОВЕРЯЮ.

II) У меня очень плохо (очень, очень.) обстоит с деньгами, — ничего, кроме долгов и чуть-чуть начатого романа, и трех червонцев, и тысячи обязательств, и месяца кобалы (так! — Б.Ф.)… И ВОТ: у меня скопилась книжечка „Английских рассказов“ (злополучные очерки переделаны неузнаваемо и хорошо), размером в три листа, — и вот (с такими просьбами я обращаюсь редко, и мне всегда трудно), будь добр, или сам, или попроси Лидочку[736] (и сам и Лидочка) — потолкуйте с издателями, не возьмут ли издать, только — чтоб денег. — И ответа я жду от тебя как можно скоро, и результатного ответа, и денег. Книгу я посвящаю тебе. В неё входят: „Speranza“, „Старый мир“, „Глава из повести в письмах, которую нельзя окончить“, и все.

III) Целую тебя крепко, напиши о себе, о делах своих, о заботах, — возможно скорей, денег нет, а жена больна, не встает, не встанет еще месяца два. Поцелуй Лидочку, друзей, всех.

КОЛНИКПИЛДЕК ВЕЛДИВ

Секретарь»[737].

Книга Пильняка «Английские рассказы» действительно вышла в 1924 году. Но Никитин к этому никакого отношения не имел. Когда Пильняк обратился к нему с просьбой о помощи, у него давно уже был заключен договор на «Английские рассказы» с питерским издательством «Время», которое как раз в те дни расторгло этот договор, испугавшись «общественной» критики пильняковских очерков об Англии (1 декабря 1923 г. Пильняк договор вернул[738]). Тогда, не очень надеясь на Никитина, Пильняк 28 ноября 1923 года предложил «Английские рассказы» А. К. Воронскому — он-то их и напечатал в издательстве «Круг», которым руководил.

Письма Слонимского и др.

Живя в одном городе, Слонимский и Никитин, понятно, не переписывались, но в сентябре 1923 года, вернувшись из поездки по Западу в Питер, Никитин Слонимского там не застал. Вместе со Шварцем Слонимский уехал в начале лета в Донбасс (точнее, в Бахмут), потом вернулся в Питер на короткое время и тогда Л. Харитон написала о нем Лунцу: «Приехал неожиданно, загорелый, пополневший, заявил, что ничего, кроме молока, в рот не берет, что на юге — рай, пишет там в комнате, где галдят 5 Шварцев — и хоть бы что. Ночью лежит в степи и разговаривает на мировые темы: родился поросенок с дефектом. Нужна операция и т. д. … Писал он там много. Когда не стало денег, пошел в „Кочегарку“. Там его узнали по портрету из „Литер. Записок“[739] и сразу дали солидный аванс, а потом предложили руководить начинающими писателями. И вот Мишка предпочитает генеральство в Бахмуте прозябанью в Питере». О литературных планах, возникших в Бахмуте, вспоминал Евгений Шварц — это он предложил Слонимскому отправиться в южные края (Шварц родился и провел детские годы в Майкопе): «В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом… Когда пришло время возвращаться в Петроград, Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал „Забой“. И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два-три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу, старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете…»[740]. Вот с упоминания Валериана Валя, читающего повесть Никитина, и начинается первое письмо Слонимского вернувшемуся с Запада Никитину:

«Коля, Валь тебе кланяется. Валь — это редактор „Всероссийской кочегарки“. Он сидит у себя в кабинете и рычит. Все дрожат, а он читает „Полет“[741] и ему нравится. „Полет“ идет в первом номере и на первом месте. Донбасс рвет на себе одежды от нетерпения прочесть „Три главы из повести“. Зоя — тоже.

Если ты Зою обижаешь — не обижай. Если не обижаешь — обижай. Во всяком случае три червонца я тебе пока выслал. Что будет дальше — об этом знает только контора книгоиздательства „Донбасс“ и метеорологическая станция. Контора жмется, а по Донбассу тайфун. Пыль нестерпимая и нестерпимой силы, что даже Груздева опрокидывает.

В Бахмуте тебе дела бы не было никакого: даже Валь говорит, что женщины бахмутские дрянь!*) — зато на рудниках Илья Груздев[742] завел уже три романа, и на него очередь. Это тебе не Восток и Запад, а Север и Юг. „Рвотный форт“, представь себе, <1 слово нрзб> тут нравится. Я уговаривал, что „Пес“[743] лучше, а мне не верят. Но „Рвотный форт“, не подумай худого, я тоже рекламирую. Вообще я, к сожалению, честный Серапион. Кстати: сегодня день св. Серапиона. Поздравляю и принимаю поздравления.

В общем через полторы недели приеду. Зое — такие чувства, которые никак нельзя передавать через тебя.

Мл.

21/IX 23 г.

________________________________________

*) Верно — примеч<ание> секретаря

Верно — секретарь журнала Е. Шварц

Привет тебе, Зое и Лиде[744]»[745].

Еще одно послание от Слонимского пришло летом 1924 года (почтовый штемпель 9 июня 1924) — тоже с юга:

«Коля! Адрес мой: Геленджик (Черноморская губ.) улица Луначарского дом 8 дача Капуци (угол Кладбищенской).

Скажу прямо: море, горы, жара, а с деньгами — труба. Денег мало. Поэтому: может ли „Ленинград“[746] выслать мне аванс? Все, что нужно (скажи, что нужно) — вышлю немедля. Ответь: возможен аванс или нет? Если возможен — буду в восторге.

Зою целуй. Напишу подробней.

Миша»

Засим в переписке Слонимского с Никитиным наступает двадцатилетний перерыв (во время которого Слонимский сам становится деятелем ленинградских редакций и издательств); к письмам Слонимского мы вернемся, когда речь пойдет о военном времени.

А сейчас еще несколько писательских писем 1923–24 годов из почты Никитина.

Несомненно легкий и общительный характер Никника проявился в его общении с московским писателем Андреем Соболем, человеком трудным, хотя отнюдь не закрытым для других. 29 ноября 1923 года Соболь пишет Никитину: «…У нас все по-старому. Изредка пьем. Приехала Сейфуллина — занятный человек. Шум насчет истории с Есениным и пр.[747] Волнение умов. Кажется, ущемляют их здорово. А по-моему напрасно. Они вроде стрелочников. Инженеры воровали, а стрелочник виноват. Они под хмельком сказали вслух то, о чем трезво думают 75 % нашей братии. К чему же весь гомон! Я все еще торчу над корректурой[748], пишу мало. Завидую — ты разъезжаешь»[749]. Зная, что Никитин — в редколлегии журнала «Петроград» (с 1924 г. — «Ленинград»), Соболь присылал ему свою прозу, расспрашивал о возможном гонораре. 26 апреля 1924 года он писал: «Тут новою ничего. Лично у меня дела дрянь — ничего, ничего не пишу, бегаю за червонцем, а он от меня. Мечтаю (понимаешь, воистину мечтаю), как институтка о лете, о том, чтоб хоть на месяц вырваться и хоть один месяц поработать, но боюсь, что и это пролетит, как моя поездка в Питер. Да, видел томик — французские переводы вещей: твоих, Пильняка, Эренбурга и Ремизова. Довольно изящный с виду томик; название такое: „Сцены русской революции“. Живем все по-старому. Пасха на носу, а вот сейчас пишу тебе — мерзну: вечера осенние».

Вскоре Соболю удалось выбраться в солнечную Италию, но и там он брюзжал и жаловался и, как точно написал об этом Эренбург Лидину: «Вчера получил письмо от Соболя из Сорренто. Конечно, хандрит и… мерзнет»[750]…

В Москве Никитин не замыкался только на редакторе и издателе Воронском. Но, прежде чем привести следующее письмо Никитину — цитата из статьи, озаглавленной «Где же новая литература?» и напечатанной в 1924 году в Москве:

«Парадокс нашего времени заключается в том, что новую литературу делает старшее поколение. Молодые же наши отражатели быта непомерно быстро выдохлись, творчески износили себя, одряхлели… Старшее поколение ищет новую литературную форму и находит её. Скрытое под поверхностью эти годы, пока зыбилась мелкая суетливая волна революционно-бытового репортажа — оно, это поколение писателей, подымается сейчас на поверхность и дает большую волну, которая перехлестывает мелкую зыбь… И немудрено! Ведь, „серапионы“ наши всех мастей и оттенков „человека забыли“. Величайшую конкретность его переживаний заместили социологическими обобщениями дурного пошиба, истерикой славянщины, поверхностным фольклором и речевыми вольтами. И как же шумели они, как раздуты были шумливой газетной критикой!..

Вместо не помнящих родства маленьких кузенов литературы, маленькими мозгами не охватывавших горизонта, не постигавших эпохи, не проникавших в интимную глубину распада, расплавления и формовки человеческой особи — вместо них в новую литературу вернулись „из побывки“ — люди зрелые, переболевшие, испытавшие, с внутренне-углубленным душевно-духовным опытом, вяжущие исторически преемственную и национально едино-сущую нить нашей величайшей в мире литературы… Увы! Парадокс нашего времени безжалостен к этой литературной молодежи».

Слова о литературных кузенах — конечно, тыняновские[751], но это не Тынянов. Этой Исай Лежнев, редактор издававшегося с 1922 года литературно-политического журнала «Новая Россия». Первые два номера этого журнала вышли в Питере, после чего журнал был закрыт, а его редактора должны были выслать вместе с другими не угодными режиму гуманитариями, однако не выслали и даже разрешили продолжить издание журнала (он стал выходить в Москве: сначала под названием «Россия», затем опять «Новая Россия»), в 1926 году журнал закрыли уже окончательно и его главного редактора И. Г. Лежнева таки выслали из СССР (правда за границей он перековался, в 1930-м ему разрешили вернуться в СССР, приняли в ВКП(б) и он верой и правдой служил Сталину — но это уже другой сюжет). А сейчас скажем, что в 1923 году Никитин продолжил наверняка начавшееся еще в Питере деловое знакомство с Лежневым и, вскоре после своего возвращения из зарубежной поездки, написал ему. В ответ Никитина ждало большое комплиментарное письмо. Словесные авансы в нем были даны Лежневым немалые. Возможно, быстро почувствовав их неоплаченность, Лежнев меньше чем через год и ополчился на всех Серапионов с цитированной резкостью.

Вот как удачно для Никитина все начиналось:

«Москва, 17 ноября 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Письмо Ваше было мне по-настоящему приятно. Из письма для меня обнаружилось: 1) что вы умеете работать — в русских условиях явление редкое; заграничная книжка[752] в 7 листов сделана в каких-нибудь полтора месяца. Был у меня вчера Пильняк; он за это время успел несравненно меньше; 2) что вы — умница — явление не менее редкое. Так или иначе (подробности неинтересны) Вам удалось снять табу с „Полета“. Вы его сейчас использоваете в двух направлениях (в журнале и — отдельной книжкой); 3) что устроились Вы хорошо. Квартира Ваша прекрасна — это я видел. Вина не отведывал, но, как все непьющие, обладаю фантазией безнадежного алкоголика; а факты с Есениным и Клюевым — факты, стало быть, вещь упрямая; 4) что жена Ваша очаровательна; это я знал, впрочем, помимо письма и независимо от него; 5) что рассказ с „Сигом“ (а человек Вы умный, и потому здесь не станете халтурить) — у Вас выйдет. В виду всего вышеизложенного, приветствую Вас и за отсутствием бокала с шампанским — подымаю за Ваш успех чернильницу. Мой краткий спич вот: пусть Ваши чернила будут также остры и шипучи, как шампанское. Рассказу Вашему буду рад. Приписки же к „Полету“ в интересах все того же ума и такта — делать не советую. Знайте мудрое правило: никогда не надо выбалтывать все до конца… Вы не можете не знать, что за „Полет“ в Вашу икру вгрызется целая стая собак. Сейчас, кстати, они организуются в великое собачье объединение для борьбы со всеми талантливыми людьми без различия пола, национальности и даже партийного исповедания — Вы не минуете общей участи. Тогда Ваша проектируемая приписка к книге в виде письма в редакцию, будет вполне уместна и — сверх того — служить к вящей рекламе книги. Реклама — это совсем не стыдно. Кто этого не понимает, тот не только бездарен, но даже верх того — претенциозно бездарен, а это уже совсем безнадежно… Пришлите свою книгу и — для отзыва — первый номер „Звезды“.

Будьте бодры и умны. Привет Вашей жене. Любящий Вас Ис. Лежнев»[753].

Любовь, как видим, оказалась недолгой…

Письма Эренбурга

29 декабря 1922 года Никитин писал Воронскому: «Эренбург? Эклектичен, как щенок, лающий на 10 лаев, под всех знакомых взрослых собак. Вам, конечно, может нравиться его „Курбов“, но если вы вглядитесь в ритм вещи, в стиль диалога, в эту отрывочность, ненужность вещей, о которых сообщают действующие лица, диалог — тоже ритмичный, вы скажете — Белый. Жалко только, что однопроцентный раствор… Мне Чапыгин интересен больше»[754]. Это отзыв о втором романе Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова», который написан действительно не без влияния Андрея Белого (заметим, что, готовя роман к печати, Эренбург, «беловщину», как он это тогда назвал, пытался ослабить)… Эренбург, в то время и свою очередь, знал лишь один рассказ Никитина («Дези», опубликованный в альманахе «Серапионовы Братья») и об этой вещи в письме М. М. Шкапской (14 мая 1922 года) высказался так: «„Дэзи“ Никитина очень хорошо задумана, но скверно сделана»[755]. Среди эренбурговских высказываний о Серапионах характерно такое — в письме к Е. Г. Полонской от 25 ноября 1922 года: «Я всех их заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком»[756]. В ту пору Никитин как раз живописал истинно русскую деревню и знался с Пильняком.

Эти (взаимные) суждения — литературны. Ортодоксальная же критика подходила к произведениям и Эренбурга, и Никитина сугубо политически и не делала различий между ними. В июне 1923 года вышел первый номер московского журнала «На посту». Сегодня он представляется сугубо одиозным, но тогда его авторы понимали, что власть у них почти в руках и со своими противниками боролись насмерть. В первом номере «На посту» напечатали статью Бориса Волина «Клеветники: Эренбург, Никитин, Брик» о книгах «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвотный форт» и «Непопутчица» (повесть Осипа Брика). Статья была зубодробильная; уже название её первого раздела звучало обвинительно: «Добродушные издатели и не простодушные писатели», далее следовал «анализ» книг и суровый вывод: «Эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов»[757]. Нападкам «неистовых ревнителей» подвергался и Воронский, которого Никитин считал своей опорой. Прочитав статью Волина, Эренбург писал Полонской: «Я получил „На посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?»[758]. В 1923 году истерики напостовцев говорили скорее об их претензии взять литературную власть в свои руки, чем об их реальной власти. Напостовцы, имея непомерные амбиции, всего лишь создавали литобразцы для власти, которыми она вскоре начнет пользоваться вовсю.

Статья Волина не объединила Эренбурга и Никитина — их литературные вкусы не корректировались политическими на них нападками. И хотя, приехав в Берлин летом 1923 года, Никитин с Эренбургом повидался, но дружеских отношений между ними не завязалось. Эренбург написал об этом 28 июня 1923 г. из Берлина в Москву Лидину: «Здесь все то же… Еще приехал Никитин, он по-моему и с лица смахивает на незабвенного Пильняка»[759]. Столь же недвусмысленна и эренбурговская фраза из письма Шкапской от 18 июля 1923 года: «В Берлине были серапионы Лунц и Никитин. Первый мне очень понравился»[760].

Тем не менее, когда в 1928 году Никитин снова собрался на Запад и решил побывать во Франции, он (думаю, с подачи Е. Г. Полонской, с которой у него всегда были дружеские взаимоотношения) связался с Эренбургом, прося его помочь по части французской визы. Эренбург откликнулся сразу:

«1-е июня <1928>.

Дорогой Николай Николаевич,

Охотно сделаю все, что в моих силах. Сообщите мне, когда Ваши ответы отправлены французским консульством из Москвы в Париж. Без этого министерство здесь справок не дает. Как только получу Ваш ответ, тотчас же обращусь к французским писателям с просьбой нажать, и, надеюсь, дело устроится. Значит, добейтесь, чтобы из Москвы Вам бы сообщили дату отправки.

Рад буду здесь с Вами встретиться.

Душевно Ваш

Илья Эренбург»[761].

Получив от Никитина необходимые сведения, Эренбург решил обратиться к своему приятелю, влиятельному парижскому левому журналисту Бернару Лекашу, чьи две книги как раз в то время выпустило ленинградское издательство «Прибой», во главе которого стояли Серапионы Федин, Слонимский и Груздев. 16 июня Эренбург проинформировал об этом Никитина:

«Дорогой Н. Н., я просил о Вашей визе как Лекаша, так и непосредственно. Надеюсь, устроится. Сообщите, когда едете и адрес. Сердечно ваш Илья Эренбург.

P. S. Напишите еще лично Лекашу — благодарите за помощь и т. д. — чтоб ускорить все. И. Э.»

Почтовые штемпели позволяют установить оперативность почты — в 1928 году письмо из Парижа шло в Ленинград 10 дней (в 1925-м — всего три; о дальнейшей эволюции отечественной почты в части её работы с зарубежной корреспонденцией читатели могут судить сами).

В конце месяца Эренбург уехал из Парижа в Прагу; по дороге 27 июня он из Штутгарта отправил Никитину открытку в Берлин (немецкая виза была делом куда более легким в то время, и путешествие Никитина уже началось):

«Дорогой Никитин, я уехал из Парижа раньше, нежели думал. Вернусь только через два месяца. Перед отъездом еще раз говорил о Вашей визе. Обещали выдать. „За меня“ — пытается Lecache. Теребите его в случае задержки. Я с ним говорил. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson[762] Belskeho, 16 Prag (в Праге). Надеюсь увидимся! Сердечно ваш Илья Эренбург».

Французскую визу в итоге Лекаш обеспечил, поездка Никитина (с женой) в Париж состоялась и, вернувшись домой, он написал две статьи о Франции «Я на Западе» и «Еще о Западе». 21 ноября 1928 года Эренбург писал ему из Парижа:

«Дорогой Никитин,

письму Вашему очень обрадовался. Редко, когда получаю из России неделовые письма… Где была напечатана Ваша статья о Париже? Хорошо, что он Вам все же пришелся по душе! „Заговор равных“[763], как только выйдет берлинское издание, перешлю Вам. Выйдет ли книга у нас, не знаю, вот отрывки пойдут в „Красной нови“[764]. Сейчас я хожу якобы маклером на биржу и вскоре поступлю на автомобильный завод: мне хочется написать книгу о вещи, точнее о поглощении вещью человека[765]. Роман с интригой как то перестал вовсе увлекать.

Может быть, приеду в Россию месяца на три[766].

Парижанину[767] Вы можете написать на адрес редакции Юманите. С Парреном[768] я говорил, книга ему нравится, но нужно ждать. Я со своей стороны поговорю с другим издательством.

Вестям от Вас всегда рад — не забывайте!

Сердечный привет Вам и жене от нас обоих

Ваш Илья Эренбург».

Переписка установилась и продолжалась некоторое время.

«Париж, 5 января <1929>.

Дорогой Никитин,

спасибо за письмо. Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем[769] и Тыняновым[770] немало подходящих ночей. Видали ли Вы антологию Малика[771], там и Ваш рассказ. Паррена видел перед отъездом, с Вашей книгой ничего еще не удалось выяснить. Насчет литературы разузнаю и список пришлю Вам. Только русские книги или французские также? Бернштейна пристыжу, но на аккуратность его Вы не очень-то надейтесь (знаю). Я еще ничего писать не начал, но к теме не охладел. Хочу написать о вещи (вероятно, об автомобиле) и об её насилии над человеком. „Заговор <равных>“ кажется выйдет в „Зифе“[772], но в каких размерах не ведаю. О поездке в Россию еще ничего определенного не знаю. В Париже холодно, тает преподло ненужный снег, французы умирают от конжестиона[773] и пензенский Монпарнас[774] патриархально кашляет. Издали, разумеется, все это феерия. Я тоже обременю Вас ходатайством, притом явно обременительным: не знаете ли Вы издательства, которое взяло бы мои польские статьи отдельной книжкой[775] и выслало бы мне гонорар сюда. Я их несколько подправлю. Если подвернется издатель, поговорите с ним и напишите мне, очень выручите. Как, то есть где, пойдет Ваша статья о Западе — хочу прочесть. Не забывайте! Вам и жене от нас обоих сердечные приветствия.

Ваш И. Эренбург».