1910

1910

Нина — Брюсову.

2 января 1910 г. Москва.

Это письмо я пишу тебе, Валерий, пользуясь последним правом, — правом осужденного на смерть. Поверх всех слов, что говорила я убедительно, холодно, распустив шаг за шагом мучительную нить, у меня звучат какие-то другие, совсем простые, понятные каждому живому человеку. Да, ты прав, мне осталась только смерть. Я еще доживала эти дни последние остатки нашей связанности, близости, слушала твой жестокий голос — еще живой, еще обращенный ко мне. Через несколько дней вокруг меня будут молчание и пустота. И я знаю, что не смогу, не сумею их пережить. В первый раз у меня нет надежды. Много, много раз мы расставались будто навсегда, но у меня было чувство такое твердое и верное, — нет, мы слишком близки, мы неразрывно связаны, мы не можем, мы не можем в этом мире жить друг без друга! И я тебя ждала, и ты приходил опять милый, близкий. И ты приходил… Теперь я знаю, что ты не придешь, не вернешься. В твоем голосе жестокая замкнутость отчужденной души, в твоем сердце покой равнодушия. Ты боишься сказать ласковое слово, чтобы я не потребовала «его оплаты». Такты сказал сегодня. Ты предлагаешь мне что-то, напрягая последнее состраданье, и не можешь, не можешь быть даже только добрым.

Милый, вечно любимый Валерий! я ничего не жду, ни на что не надеюсь, ничего не прошу. Я знаю, что пришел мой последний черный день, когда нет спасенья и нет пощады. Ах, только пойми меня. Пойми душу, которая сгорела от любви. Я минутами стараюсь воплотиться в тебя, почувствовать все, что чувствуешь ты, и вижу тогда себя, сидящую перед тобой с мукой в каждой капле крови, и тогда ощущаю тот ледяной холод, с которым ты смотришь мне в лицо и не узнаешь меня. Не узнаешь глаз, что сияли для тебя когда-то, губ, которые ты целовал с такой страстью, не видишь души, которая рвется к тебе с последней тоской. Я знаю это. И передо мной были те, кого я больше не любила. И на Сережу смотрела я когда-то твоим холодным непроницаемым взором. Мне не стыдно! Покажи это письмо ей (жене. — И. Т.), покажи кому хочешь, наклей на фонарном столбе!.. Ты понимаешь меня умом, мыслью, рассудком, но тебе уже не больно моей болью и не радостно моей радостью. Ты знаешь все обо мне минута за минутой, все муки обиды, ревности, покинутости, но они не трогают чувства, мертвого для меня. Я проваливаюсь в пустоту, в черную яму, я чувствую себя маленьким, заброшенным, издыхающим от холода щенком. Когда меня не касаются, как прежде, твои ласковые руки, когда я не могу подойти тесно и нежно прижаться к твоему плечу, услыхать твой голос, полный той, прежней, забытой тобой нежности. Я не могу просыпаться и засыпать с мыслью, что этого не будет никогда, что даже рабства моего не берешь ты, что я тебе вся чужая — с моим телом, с моей душой, с моими мыслями. Я смотрю на себя в зеркало: бледное, бледное лицо, синие тени под глазами, скорбные бледные губы, согнутые плечи. Разве таких любят? Боже мой, разве любят таких? И разве такой ты встретил меня! Ты не хотел видеть моего лица радостным, ты опечалил навсегда мои глаза, провел линии горя у губ…

Если я противна тебе совсем, если тебе отвратительно мое бледное лицо со скорбным ртом и похудевшее от яда тело — о, тогда все кончено, и ничего, ничего не может ожить. Но ведь я не разучилась смеяться и радоваться. По твоей воле слезы могут стать смехом и гримаса боли — ласковой улыбкой. Я тебя так люблю, так нежно, глубоко и жертвенно люблю, что все, все мое существо в твоей власти. О, если бы ты захотел от меня чего-нибудь и только, только немножко ласки, немножко внимания, — разве я не простила бы тебе этих дней горя!.. Валерий! Валерий дорогой, это письмо — тот последний рубль, который бросает на стол нищий игрок, ощупывая в кармане револьвер… Если тебе нечем ответить на него и ни одной струны чувства не шевельнется в твоей обмершей душе, — я замолчу и ты не услышишь больше моего голоса. Разве мы знаем что-нибудь о себе?! Разве я знала, что после всех обид и оскорблений я смогу обращаться к тебе так!.. Ты знаешь, видишь сам, что наша история пришла к концу, что она не может длиться, тянуться в мучительных медленных днях. Это мое последнее обращение, это в последний раз я тяну к тебе руки… Ведь ты можешь потом пожалеть, ты не найдешь себе места от раскаяния, если сейчас ты безумно, безрассудно в опьянении чувств толкнешь меня в яму.

Я вспоминаю разные твои слова и еще недавние, до болезни, до этого сиденья дома, которое обратило тебя в камень. Я вспоминаю тебя этим летом после первого припадка аппендицита. Мы расстались как близкие, а через десять дней ты говорил как чужой… Боже мой, женщины ведь не похожи на меня. Они идут к цели с иезуитской хитростью и не разбирают средств. И морфий еще, и болезни, — все это меняет душу на время, но тем ярче проявится настоящая, если придет ее час. Я вовсе не хочу, чтобы ты, прочитав это письмо, сцепя зубы от гнева и чувства вынужденности, ответил мне лживыми словами доброты. Я обращаюсь к самому тайному, темному, интимному твоего сердца, — загляни туда, спроси себя строго, твердо и вынеси мне приговор без дрожи в руках. У меня нет перед тобой гордости, я готова простить тебе все обиды, я готова встретить тебя с влюбленной нежной улыбкой, скрыв печаль, опустив ее на дно сердца. Но если есть у тебя хотя что-нибудь живоеко мне, если ты увидишь живое, почувствуешь в себе. Если ты разлюбил меня, как это бывает с людьми, когда почти телесное отвращение отталкивает от человека, когда нет совсем желания когда-нибудь увидать его лицо, — это неотразимо и неотвратимо. И я уйду покорно, умру, отойду от тебя без слова. Но если чувство твое ко мне ослабело вместе со всем чувством жизни, разве не сумела бы я понять этого и принять как болезнь, от которой старалась бы тебя лечить терпеливо и нежно?

Милый, подумай, разве ты не знал привязанности? Разве ты не знаешь, как обращаются с людьми, дорогими сердцу? О, не о безумии, не о страсти говорю я! Я хочу так мало, мало. Я прошу только — позволь тебя любить и будь со мной так, чтобы моя любовь не задохнулась от горя.

Я знаю, что все бесполезно, если я противна тебе с моей душой и телом моим, как бывает противна женщина мущине. И если все так, — не отвечай мне на словах. Скажи только одно, — «я получил письмо», чтобы я знала, что посыльный тебе отдал его. И я больше не ворвусь к тебе с любовью, что возбуждает дрожь отвращения. Последняя женская гордость не позволит.

Валерий! дорогой мой Валерий, я стою рядом со смертью. Теперь я знаю, что другого выхода мне нет. Я не могу жить, только чтобы вспрыскивать морфий и следить за собственным разложением. И ты подумай, может быть, ты только временно омрачен, отуманен болезнью, может быть, я нужнее тебе, чем тебе сейчас кажется? Посмотри вглубь твоего сердца. Я еще могу тебя встретить живая, твоя, с улыбкой и радостью.

Ты говорил так недавно, что я единственный близкий тебе человек на земле. Ты говорил! Может быть, потом сам ты будешь называть себя «чудовищем», когда я погибну, и когда погибнет все, что может еще ожить сейчас.

Подумай! Скажи, спроси себя?! Я не жду чудес, счастья, неожиданных перемен. Я только прошу — пересмотри себя самого, может быть, все хорошее наше, связывающее нас двоих, только бессильно лежит на дне, но еще живо.

Я хочу так мало… Ты знаешь. Неужели все мое кто-то украл, взял у тебя, и ты отдал сознательно?

Ах, Валерий, не губи, если можешь не губить, если есть живая связь между нами.

Но если ты холоден для меня только, и я вся противна тебе — прости мне тогда неуместное, грубое, ненужное письмо покинутой женщины. Я любила тебя, мне страшно умирать, как всякому живому существу, и мне можно простить последнее безумное движение прочь от ямы в сторону, где мне видится спасенье. Тогда прости меня и прощай, и не бойся, — я не буду надоедать собой. И «мальчик с волком» не вечно кричал из леса, насмехаясь и шутя: «Волк меня ест»…

Прости, если только рассердит тебя это письмо. Нет больше слов у меня. Твое молчанье мне будет ответом.

Та, что была твоей

Ренатой.

Смешное, романтическое воспоминание!..

Весна 1910 г. Москва.

… Когда ты сегодня ушел, — ощущение конца всего было в сознании ярко, как еще никогда. Вот — больше ничего не может быть! Я говорила тебе, какая надежда моя разбилась последней. Она была связана тесно с летом, но не была только мечтой провести с тобой это лето. Я думала, основываясь на твоих словах: «Признай лишь один этот шаг невозможным, и все станет доступным», — что это действительно правда. Но оказалось, что оба мы ошиблись. И всё так же, как пять лет, невозможно мне даже мечтать о трех месяцах отдыха. Даже об этом, об этой житейской подробности, доступной и простой для всех просто и «сложно» любящих. Твой отказ ясно указал мне, какой навсегда должна быть моя жизнь около тебя и как я думаю всю зиму, то надеясь, то отчаиваясь, — лето мне не дано. Даже лето!.. Что твои слова: «Бери меня всего, всю мою жизнь, распорядись ей, как знаешь». Или: «Уедем хотя завтра», — что значат эти слова рядом с другими, которые обусловили заранее мой отказ. Вспомни эти слова, — я не буду повторять их тысячный раз. И еще сегодня ты сказал (вспомни!): «Конечно, если меня будут принуждать чувствовать иначе, чем я чувствую, это произведет обратное действие». Как перевести их? Ах, просто: «Если ты сделаешь надо мной это насилие, ну уж пеняй тогда на себя. Я не поручусь, что захочу ее видеть острее и еще более непобедимо почувствую нашу связь». Это так, Валерий! И твое предложение — «возьми меня» — я не могу принять просто и прямо, как это иногда говорят люди своим любимым. Это букет, внутри которого — ядовитая змея… Вдохни аромат, но знай наперед, что здесь же рядом твоя смерть. Потому-то я и сказала тебе сегодня и повторяю еще: мой отказ создан тобой. Может быть, невольно, потому что ты и не скрываешь, что предложение было не от души. Ты прямо говоришь: «Возьми факт, а чувств я переменить не могу». Ты прав. Большего предложить ты не можешь, ибо большего и нужного мне единственно — у тебя нет. Но скажи, — какая живая душа при таких условиях скажет «да»? Ты говоришь, что она брала тебя именно так…. Ну что ж!? Значит, она могла, чувствовала себя вправе или считала, что ты говоришь под влиянием заблуждения, а настоящая правда — это твоя любовь к ней. Она и была права… Ты не покидал ее, не ненавидел за насилие и вновь, вновь влекся к жизни с ней. Если я говорю неверно в данный миг, — остается еще одно: ты мне говоришь не совсем правдиво, и ты не говорил ей никогда: «Бери меня как мертвую собаку, как плату по векселю». Все эти подробности сейчас уже не важны. Мы имеем дело только уже с выводами, мы все сказали друг другу, и нужен лишь самый последний итог. Так вот… когда ты сегодня ушел, опять гневный, опять чужой и ожесточенный, — сознание полного крушения, полного конца было ясно как никогда. Да, я «не сумела устроиться» в жизни, что ты мне предлагал, не могла взять того, что ты после дележа с ней хотел бы мне дать. «Шейлоком» быть тоже не смела и векселя разорвала. Осталось сознание немного смешного, никому не видимого и никому-то не нужного «благородства» и еще тяжесть, страшная тяжесть всей этой драмы, которая, как я и ждала, все же легла на одни мои плечи. Ей ты сказал: «Возьми меня», — и она взяла… Она устроит твою и вашу общую жизнь. Вы проведете не одно это лето, а все, какие вам остались, плюс еще вся жизнь… Вы как-то устроитесь вдвоем, может быть криво, косо, не очень радостно, но близко и вместе, близкие неразрывно. Ведь тебе было горько 3 раза покидать меня по летам, а с ней ты все же путешествовал, отдыхал, ездил из страны в страну, купался в море, смотрел на закаты, ласкал ее в отелях и потом возвращался в свой, в ваш дом поздоровевший, отдохнувший… Случайно найдя меня невредимой, ты был будто вновь рад. И если бы я даже умерла за эти месяцы, — ничего не изменилось бы в доме на Цветном бульваре. Так и теперь будет… Когда ты ушел сегодня, — все эти мысли были со мной, рядом с чувством конца.

О, живучая душа человеческая!.. Кажется, уж все для нее кончилось, а желание жить, неугасающее желание счастья, вопреки всякой логике, всякой очевидности, должно быть, не покидает ее даже перед лицом смерти!.. Или в морфии возникли эти мысли — не знаю, — в нем много обольщений, тебе самому это стало известно. И вот желание продлить жизнь, вечная надежда на счастье и чудо охватили и меня после всех мрачных и непоколебимых выводов, которые сделал ум. Я была очень опьянена, взяла четыре разом, — для меня даже достаточная доза, чтобы слегка обезуметь и вдруг оказаться в мире, где воля творит желанные образы. Сейчас это все прошло. Я спала после четыре часа мертвым сном. Но те миги помнятся еще. Я подошла к окну, — знаешь, налево растет тополь, и если смотреть еще левее — там жалкий городской садик с дорожками, с деревьями, словно взятыми напрокат из архива театральных декораций. Сквозь тополь был виден кусочек голубого неба… Мне стыдно рассказывать это, Валерий, но я сказала, что буду искренней… И вот опять, опять возникла эта четыре года неутоленная жажда пожить с тобой где-то около неба, воды и деревьев. Я вспомнила что-то уже совсем далекое, забытое, — нашу комнату в Раухе, прохладные тихие ночи, суровую полотняную занавеску на окне, всегда белеющую, звон бубенчиков где-то в траве, тишину, счастье, ясность и тебя, тебя рядом на этой узенькой неудобной кровати… Какой бы то ни было ценой этого, захотелось опять и опять. Тогда, в те минуты мне пришел в голову безумный план, где я готова была идти на уступки. Я скажу тебе его, потому что он тоже неосуществим, потому что в этом письме мне хочется быть искренной. Я было написала уже тебе другое письмо, формальное, — в нем говорила, что мне, собственно, нечего сказать, и просила прощения за напрасное беспокойство. Но не хочется лгать. Вот… я думала, — хорошо, я уступлю, что могу. Ты говорил о даче… Чтобы я жила по той же дороге и чтобы мы встречались, как здесь… Пусть будет на поллета это мучение. Я вынесу его, если вторую половину всю ты отдашь мне. Мысль, что мы останемся вдвоем, где-то далеко, и я отдохну хотя немного от ее близости, даст мне силы пережить дни и недели перед отъездом. Я буду кроткая, хорошая, как умею и могу. Я дождусь терпеливо. И, может быть, половина, ах, одна только половина лета не разобьет твою жизнь, и ты вернешься к ней, и ты без трагизма в сердце это дашь мне… Я почти радовалась, может быть, это морфий во мне радовался!?.. Не знаю, не умею разделить. Мне казалось, что я нашла выход. Ты этого, конечно, не скажешь ей вперед… Я мало думала, как все это выйдет житейски, но эти недели впереди с тобой, где-то далеко от нее, купили, подкупили мою душу. Я ощутила прилив необычайной бодрости, почувствовала на минуту себя вновь живой. Хотелось двигаться. Я взяла Надю и поехала куда-то по ненужному, в сущности, делу. Я чувствовала «крылья» за спиной, и это ощущение давно забытое, чувство бодрости и жизни, — было у меня часа два с половиной, верно, ровно столько, сколько действовал морфий. Вернулась я едва живая, мне сделалось дурно, капались в рюмки лекарства. Силы падали, обед унесли нетронутым. Почти без сознания я добрела до постели и спала четыре часа. Вот, встав, пишу тебе это письмо. Я проснулась с ясной головой. И вдруг, — это бывает, — вдруг, в единый миг какое-нибудь событие, или чувство, или смутное знание делаются по-новому ясными, точно в блеске молнии видишь то, что, кажется, знал раньше точно, — это видишь по-иному, гораздо отчетливее, со всеми деталями, со всеми малейшими оттенками, которых словно раньше не видел или не понимал. Это трудно рассказать, это относится к области «несказанного», и потому прости мне косолапые, грубые, неточные и спутанные слова. Я вдруг поняла — поняла вот так, как пыталась объяснить, — что ты ее любишь. Ты можешь засмеяться. Боже мой! да ведь ты же последнее время ничего не скрывал, говорил прямо. Сегодня так и сказал: «Ну, хорошо, люблю! если ты это все называешь «любовью» — я согласен — люблю! Но разве это дурно, — кого-то любить? Разве я должен кому-либо давать отчет в своих чувствах? Я хочу, наконец, поступать сообразно с моими чувствами, а ты мне не даешь; вот уже два года ты мне помеха во всем». Так ты сказал сегодня, милый Валерий. Припомни. И я все-таки не приняла этих слов всей глубиной внутреннего понимания. Они прозвучали условно и как-то странно, не задели души в должной мере. И вдруг после всех разговоров, после всех страданий, от этого пережитых, — я поняла по-новому — глубоко, просто и ясно. И я стала думать, думать тоже точно по-новому обо всем уже сказанном тысячи раз. Чего я требую? Чего хочу? На что могу надеяться! Я должна признать твою любовь, собственно, любя тебя, я не должна ни в чем становиться на пути той твоей любви, чтобы не причинять тебе ненужной боли. Ведь ясно же! Ты ее не оставил и поклялся, что не оставишь, и сам не хочешь оставить, потому что жизнь с ней тебе нужна и дорога, может быть, больше, чем со мной. Долг, печальная необходимость, страх причинить боль — все это слова для моего утешения. Это нежная, добрая ложь. У тебя, действительно, душа самая чуждая мне в области любви, душа, которая может делить себя между двоими. Идеал твой — недостижимый, но самый желанный, — это жить всем вместе, как султан в гареме с двумя женами сразу. Ты так однажды и говорил. Она тебе близка, дорога, нужна, быть с ней — такая же радость, как быть со мной, а может быть, и больше. Вы в чем-то связаны крепчайшими узами. Прошлое это или тайное сходство ваших душ — не знаю, — но душа ее тебе нравится, может быть, в твоем сознании она пополняет меня, а я ее, и обе мы (о, как горько произносить это) сливаемся для тебя в одно гармоническое целое. Можно было проследить, как, после сравнительно долгого пребывания с одной, ты начинал рваться к другой. Об этом говорят факты из прошлого. Из черт двух женщин, двух душ ты творишь одну, и тебе, собственно, эта одна и нужна, ибо обе порознь не полны. Двум сторонам твоего существа — духовной и телесной — нужны мы обе. Ты так и говоришь: «Возьми все духовное, а ей я отдам все внешнее». Что для тебя лучше и нужнее — кто знает! Разве не может быть прекрасной и внешняя реальная жизнь, когда тут же рядом есть ее оправдание, ее дополнение воплощено в живой душе?!.. Если бы мы были еще ближе, и если бы я не страдала от ее наличности, я узнала бы ту твою жизнь, может быть, не менее для тебя прекрасную, чем наша любовь. И от меня ты уходишь туда огорченный лишь потому, что, живя там, знаешь, как я переживаю одна эти часы. Не страдай я, — ты был бы там совсем счастлив и покоен. Я говорила, вернувшись из Парижа: «Дай мне почувствовать, что там ты томишься, как в тюрьме, — и это даст мне силы легко переносить раздвоенность». Ты обещал… Милый, добрый, слабый зверочек обещал мне!.. Хотел утешить, любя!.. Но как ты это почувствуешь, когда тебе с ней хорошо, уютно, приятно, когда ты ее любишь нежно, когда ты к ней тесно и любовно привязан!.. Жалея сохранить, удержать в жизни и меня, ты, правда, я верю теперь, — ты делал для меня сверх меры, сверх своих чувств, которые возмущались ее обидой, ее горем. Ты всю зиму утопал в слезах моих и ее, желая, искренно желая давать одну радость и счастье. Ты разорвал свою душу пополам, ты ранил ее до крови каждый день, и нигде за эти жертвы не было тебе малейшей благодарности. Милый, дорогой мой, вечно любимый Валерий, я жалею тебя смертельной жалостью, я поняла тебя всего до конца, я увидала твою душу, которая, забывая себя, принося в жертву лучшее свое, самоотверженно хотела дать счастье обеим. Ты отдал и отдавал любви все, ты не выбирал, ты никогда не был скупцом, но… Это была жертва напрасная, ибо ты хотел примирить непримиримое. Посмотри, скажи чистосердечно, — разве не ненавидит она меня ненавистью лютой, свирепой? Разве она была к тебе милостива, щадила тебя, когда дело касалось меня? И разве она не отняла бы у меня все, чтобы остаться одной, как этого хочет всякая, и великая и самая низменная любовь? Может быть, и ты можешь только делить свою душу между двоими, а брать и ты хочешь только все. И я знаю, — ты не мог бы делиться с кем-то… Я помню маленькие, ничтожные случаи, и тогда я видела твою любовь, как у всех, — любовь, которая требует единства, которая хочет видеть в другой душе отражение лишь своего образа. Себя же ты хочешь разделить и удивляешься, что это принимают как трагедию, как горе и вечное страдание. — Я поняла, что причинить ей боль, любя, тебе невозможно. Я поняла неотвратимость, неизменность всей нашей жизни и увидала, как преломляются мои «чрезмерные» требования внутри тебя. Тебе больно нестерпимо. Ты не можешь причинить ей боль. Мне ты причинишь ее скорее… Прошлое подтверждает… Три раза, Валерий, ты бросал меня, не зная, найдешь ли, вернувшись. Твой «шар золотой” падал тебе в руки, и ты принимал это как должное. Ее утратить тебе страшнее — я вижу. Со мной у тебя пять лет были всё «любовные свидания», с ней — вся твоя жизнь: «библиотека», дом на Цветном бульваре, семья, традиции, привычки, прошлое, будущее… Все это убаюкает привычно, возьмет крепко, заласкает тихими семейными ласками, заставит медленно забыть обо мне… А если останешься со мной?.. Что ждет? Жизнь авантюриста, скитания, тоска об оставленном, тоска по ней и много-много горечи, еще неизвестной, непредвиденной сейчас. Со мной ты не захочешь вновь начать жизнь!.. Я вечная любовница… От тебя отвернется вся твоя семья, если ты сделаешь этот шаг, меня ты никогда не назовешь «женой» перед всеми этими людьми, которые называют меня «развратной женщиной». Ты сам говорил: «Тогда разорвутся даже мои литературные связи, даже моя самая внешняя жизнь, и я окажусь выброшенным отовсюда <так!>». Так еще говорят офицеры (о, не обижайся, — пойми, в чем главное этого сравнения!), которые очертя голову сходятся с модистками, или певичками, или собственными кухарками. Им тоже приходится проститься со всей былой жизнью. Милый Валерий, все это увидала я в образах, словно в блеске молнии. Почувствовала самой последней глубиной напряженного сознания, всей силой ума — ты ее любишь, жизнь с ней тебе нужна и дорога. Мало того, — жизнь с ней — это сейчас в твои 36 лет — единственная форма жизни, сотворенная твоим прошлым, годами, — это здание, где клался кирпич за кирпичом сознательно, любовно, как строят люди дома, где рассчитывают прожить до смерти. И ты безумно говоришь мне: «Возьми, разбей…» От рассказа о сегодняшнем дне я перешла к самому страшному, но не потеряла нити и знаю, зачем все это говорю. Перед такими мыслями, перед такой окончательной сознательной безнадежностью как смешон и жалок мой маленький компромисс! Зачем все это? Опять прошу себе больше!.. Опять стою с рукой и предлагаю себя: «Ах, возьми, возьми меня хотя как-нибудь!» Опять предлагаю тебе: «Ей, любимой, милой, причини боль!» Уменьши, но причини!.. Чего же я достигну? Или ты скажешь: «Хорошо, так будет», — и обманешь меня… Или я буду томиться, страдать, надеяться, ждать пол-лета, и встану вновь перед стеной, и вновь услышу: «Бери, ломай! Она сказала, что и этого не вынесет. Моя жизнь от этих месяцев разобьется», — словом, все то же, только еще после срока напрасного томленья и ожиданья. Если бы у меня была уверенность, что со мной ты уезжаешь как из плена, что ты этого хотел и остался лишь потому, что нужно дать что-то и ей. Ведь чувства не знают никакой справедливости. Ты мог не видать ее год и хотеть быть только со мной. Ты мог, если бы любил меня одну, всю эту зиму мечтать о нашей поездке вдвоем. Но этого не было и нет. Ты предлагал от души разделить лето, и, несмотря на мою боль, на мою болезнь, на все страдания, видимые тобой, ты не сказал желанных мне слов… Зачем же теперь я буду, зная все, вымаливать жалкое снисхождение, на которое если бы ты и решился, то тоже сцепя зубы, в трепете за будущее с ней и не считая своего поступка справедливым. Зачем мне это!.. Это безумная мечта, возникшая на дне пузырька с морфием, — вот что сегодняшнее последнее обольщение чувств. Говорю тебе прямо, рассказываю искренно, не сердись на меня. Пойми еще мое горе, мое отчаяние. Ты понял теперь, что у меня ничего не осталось. Ни одной из тех надежд, которые дали мне силы протянуть эту зиму. Я поняла и узнала все. Благодарю тебя за искренность — видишь, мы с ней скорее распутались!.. Но теперь, Валерий, скажи, что мне осталось делать?! Посылать в аптеки, извести за лето 90 или 180 пузырьков? В «наемной комнате» еще и еще раз пережить день за днем май, июнь и июль, медленно задыхаться, тосковать до исступления о глотке свежего воздуха, проклинать красоту закатов и лунных ночей, метаться как затравленному зверю по этой комнате, для чего-то пить утром чай и спрашивать обед, ходить время от времени занимать к Богородским, ждать из Малаховки озлобленного жарой и жалостью Сережу, который будет говорить: «Ну уж это недостойно тебя, милый Нин! как тебе не стыдно не найти мужества умереть», — и все это венчается душными бессонными ночами, с ежедневными припадками и невыносимыми еще телесными муками…. Милый Валерий, скажи, — есть ли тут хоть капля преувеличения? Все так, — страшно, безысходно, непоправимо. Я выносила, когда могла, когда была здоровее, когда страдание еще не переливалось через край. Теперь не в силах! Я говорю с тобой, как с самым близким, нежным другом. У меня нет к тебе вражды, и ты не виноват, что у тебя эта странная, двойственная душа. Она создала трагедию, и мне, видно, гибнуть первой. Я много думала, Валерий. Мне очень хотелось жить и быть счастливой. Но рядом с ней, видишь, видишь же наконец! — не могу. Я знаю, это ужасно и тебе. Ты бежал бы от этой встречи, если бы добрая чудесная рука приподняла только уголок завесы нал нашим будущим. Но и я не виновата. Я любила тебя, милый, всей душой, всем моим существом, и этой любви отдала все, ничего не спрятала, не утаила. Грустно мне, больно мне! Ах, как больно — слов нет высказать. Но как я могу изменить чувства. Посуди по себе — ты ведь не можешь….

Прости меня, если я опять взволновала тебя. Прости! Мне так страшно, жутко в этой пустоте, что обступила. Точно не жилая долгую сложную жизнь. Чувствую себя обиженным больным ребенком, у которого отняли последнюю игрушку. Лето мое! Как я его ждала! И нет, не будет опять!

Не сердись на меня, дорогой! Я сказала все. У меня ничего больше нет. Вот она — моя любовь. Что я могу изменить!..

Не гневайся на меня! За что же! Я тоже невольно причинила тебе зло…

8 июня 1910 г. Москва.

Милый Валерий,

я возвращаю твои письма. Не надо мне их! Все, что напоминает о тебе ином, причиняет мне обиду и боль. Если случится быть в Париже, пришлю все остальные. Не сердись, — мне страшно к ним прикасаться, как и к твоим книгам — все это стало только памятью каких-то горьких, незаслуженных оскорблений.

Милый Валерий, и в этом письме, как в последнюю нашу встречу, мне хочется повторить тебе теперь уже одну мою просьбу — уезжай, пожалуйста уезжай! Сделай так, как тебе хочется, «не нарушай ни в чем твоей жизни» ради моего формального пребывания в ней. Нужны ли нам теперь формальности? Я уже от них отказалась окончательно, зачем же ты все-таки создаешь какие-то химеры из жалости, из несуществующего больше прошлого, и томишься, и не можешь почувствовать себя свободным? Ты уже сейчас сражаешься с призраками. Меня нет в твоей жизни, а ты все еще пытаешься поступать так, как будто бы есть. Уверяю тебя, для меня нет уже разницы между твоими желаниями и поступками. И если ты не поступаешь потому, что я механически мешаю, — это только новое оскорбление — напрасное и злое. Прошлый раз у тебя были именно злые глаза и голос, так разговаривают с врагами, которые стоят поперек дороги. Но, Валерий, я тебе не враг и на дороге твоей не препятствие, а твоя химера. Твой отъезд с женой сейчас будет лишь должным итогом, логическим выводом из всего того, о чем мы говорим 4 года. И если ты все же не уедешь (в чем я, впрочем, сомневаюсь), — это значит, ты хочешь тягучей лжи, ненужных встреч, «канители», которая убивает день за днем все живые чувства? Нет, ты не можешь этого хотеть, ты только малодушен и боишься всяких «действий». Ах, умоляю тебя, прекрати это! Разве нужен ты мне с твоей мертвой душой, с злыми глазами и этими страшными формальными визитами?

Милый Валерий, еще в Лейпциге я поняла, что наша жизнь кончилась совсем. Ты говорил, что мои письма оттуда были страшны. Тогда я узнала, что мы не увидимся, я говорю это слово в самом лучшем, глубоком его значении, — и мечтала о нашем последнем настоящем свидании, Бог знает где, — когда я скажу тебе: «Милый Рупрехт, милый Валерий» — ах, больно повторять эти безумные слова. Я знала, что мы не увидимся, и мы не видались, Валерий. То, что было в эти 4 месяца, — это продолжение всех горьких и страшных лет. Если бы они тянулись беспрерывно, как годы на каторге, без побега, без твоего зова вернуться, без обещаний, которые не сбылись, может быть, кто знает, — может быть, они влачились бы бесконечно. Мне хорошо было в Лейпциге любить тебя как мертвого и мечтать о блаженном мистическом свидании; так это и осталось бы прекрасной, утешающей мечтой. Но ты обманулся в себе, и позвал меня, и повторил всё те же слова, что прошлой ужасной весной, и заставал пережить всё те же горькие чувства точно затем, чтобы эти месяцы повторили прошлое как определенный кошмар, который возвращается с убийственной точностью, не утратив ни одной из мучительных деталей. Я все это пережила. Не по-прежнему, о, нет! Тихо, одиноко, в самой последней глубине, и в первый раз у меня наступило сознание полной непоправимости, полного крушения нашей жизни. Помнишь, как прошлой весной я цеплялась за каждую минуту около тебя? Помнишь, как звала, ждала, рыдала, когда ты уходил? Помнишь это страстное и горестное влечение, несмотря ни на что, беспрерывное страдание и все же радость наших встреч? Такой экстаз дает горю только надежда. Теперь я люблю тебя разве меньше?!.. Но быть с тобой мне так горько, так страшно и безнадежно, что я предпочитаю одиночество, то полное одиночество, которое узнала в эти самые черные месяцы моей жизни. Теперь я вижу ясно мое место около тебя — узкую тропинку на тюремном дворе. И если ты опять, обманываясь и странно тоскуя обо мне. скажешь, что это неправда. — поверю ли я еще раз? И почему, чтобы только услышать эти слова, мы должны были бы опять расстаться, должны выжидать какие-то месяцы? Вот я была здесь, близко, и твоей нежности хватило на 3 недели, и ты отверг меня и выбрал жизнь без меня… И опять лето, июнь, и все тот же кошмар, и то же твое страшное мертвое для меня лицо. Есть вещи, которые не могут повторяться, есть события, которые опустошают душу. Если бы ты знал, если бы ты поверил, какая холодная, мертвая тьма внутри меня! Это особое ощущение конца, я не могу его выразить словами, им начинаются и кончаются все мои дни. Милый, Валерий, мы ничего не вернем, и ничего не будет. Меня в твоей жизни нет. Уезжай! Уезжай, ради Бога!

Не думай обо мне, — то, что ты жожеилъ дать, я не возьму теперь никогда. Моя жизнь пропала, и если понять это, то стоит ли думать о ее внешних осуществлениях? Москва, жара, всяческие телесные муки — все это вздор, я перестала замечать, я живу воистину как автомат. И если это тебя беспокоит, то становится мне просто смешно. О чем ты?

Уезжай, уезжай! Нужно кончить. Жизнь в одном городе невольно будет длить агонию. Ах, кончим ее скорее!..

21 — 22 июля 1910 г.

.. сегодня я получила твою записку, и мне стыдно, больно, я чувствую себя совсем униженной. На все мои письма, вопросы, на мое страданье, что я переживаю, где ты, совсем без тебя, среди ужасных образов, на мое ожидание тебя, на всё ты отвечаешь ледяной запиской, где только пытаешься помочь мне решить мой «квартирный вопрос». Милый Валерий, если от всего, что у тебя ко мне было, у тебя осталось только чувство долга и желание посредством материальных забот обо мне откупиться от угрызений души, то помощь твоя, особенно денежная, грубо материальная, становится невыносимым униженьем. Этим летом и особенно последними днями, быстрой переменой твоих решений и отказами решительно на все мои желания ты показал ясно, что быть со мной не хочешь, что я тебе не нужна, что бережешь ты и любишь только ее одну, ее. Ты знаешь, что мне было от тебя нужно. Еще недавно, 2 недели тому назад ты давал мне обещания, почти клятвы, говорил, что из нежного страха потерять меня готов мне дать все, решительно все. Твое поведение за эти две недели и письма, особенно письма, где ты боишься говорить о некоторых вещах, боишься произнести одно неосторожное слово, чтобы я не спросила осуществления, — все это красноречивее самого формального отказа. Ты стал так малодушен, что ничего уже не решаешься говорить прямо. Ты предпочитаешь теперь ускользать, уклоняться, замалчивать. О, напрасно! Я же не приступлю к тебе с неоплаченными векселями!. Бог с тобой! поступай как знаешь, я ведь беззащитна, у меня все можно отнять, меня можно как угодно обидеть. Но если, Валерий, наша жизнь свелась для тебя к одному «суровому долгу» в отношении к покинутой любовнице, то я уже не могу от тебя взять ничего. Ты не дал мне ничего, чтобы я могла жить и дышать. Этим летом ты совершил надо мной последнюю свирепую жестокость. Так обмануть! Так лгать! И лгать сознательно… Вспомни твои слова на терраске моей дачи… «Не буду мучить, сделаю все, все. Люблю тебя, не хочу твоей смерти». «Мы поедем. Вернусь, уложу книги, и мы поедем вместе, вдвоем»… Бери назад все, все, что можно отнять, и больше! Отними все, я ничего уже не в силах удержать. Ты не хотел мне дать месяца отдыха от моих мук, и эта моя «дача» была только новой пыткой, — о, сидеть здесь одной и сознавать, что в 50 верстах ты с ней вдвоем и не хочешь, не хочешь быть со мной, уклоняешься от меня для нее… Все это ты заставил меня пережить. Я приехала сюда больная уже, а уезжаю едва живая. Сегодня у меня в первый раз шла горлом кровь. Угрозы врачей сбылись. Еще два осенних месяца, и «скоротечность», которую они предсказывали, быстро докончит…. Так надо? Пусть! Убей меня совсем, я не противлюсь, но избавь меня от последнего унижения — принимать помощь от чужого, от ее мужа и любовника. Оставь меня в этом смысле совершенно. Не заботься о моей квартире, еде и расходах. Я еще пока не совсем нищая. Мне дает Сережа, который останется мне близким всегда, несмотря ни на что. На эти деньги я устроюсь, как могу. От квартиры, которую я наняла, хотя она и «достойная», т. е. светлая, сухая, в приличном доме, я завтра же по телефону откажусь. Иметь ее я не могу совершенно, у меня денег столько ровно, чтобы переехать, перевезти, заплатить… и прожить кое-как неделю. Потом я где-нибудь займу. Это последний раз я говорю с тобой о «моих делах», и то в ответ на твою записку. С пятницы буду искать комнаты для себя и Нади. Так лучше; когда слягу совсем, можно будет отказать, да, вероятно, прежде откажут мне за лихорадки, запах лекарств, посылы прислуги в аптеку. Тогда Сережа свезет меня в «недорогую, но вполне, вполне приличную больницу», и никто не пострадает от моего неоплаченного квартирного контракта, и ни у кого не останется на руках ненужной дешевой мебели. Нет, Валерий, несмотря на то, что я смертельно больна, убита душой и теряю голову перед моей неудачной во всем жизнью, — я… не дойду… до… унижения, и не возьму твоих денег, твоей помощи вместо любви. Если теперь ты можешь прийти ко мне только с этим, то лучше пусть я тебя не увижу вовсе, никогда. Я прошу, требую от тебя настоятельно никогда более не говорить со мной о так называемых «моих делах». Ты чужой, ты ушел и не хочешь меня — это твоя воля, — но зачем же ты хочешь еше унизить меня? Когда я умру, пожертвуй что-нибудь на бедных, может быть, это успокоит тогда твои угрызения. Ну, довольно об этом. Мне тяжело говорить с тобой так. А иначе — ты уже не слушаешь и не отвечаешь.

Прощай, Валерий. Я верю, ты проснешься однажды. Твое сознание озарится словно молнией, все до самого темного уголка. И ты поймешь тогда все, к чему глух и слеп сейчас. Ты поймешь и почувствуешь каждый миг моей боли, каждую мою пролитую слезу, и, может быть, будешь тогда плакать ты поздними, бессильными слезами… Теперь же ты «делаешь, что можешь»…

28–29 декабря 1910 г. Москва.

…это итог целой жизни, шестилетних мук, это последние страницы из книги горя, зла и обмана. Ты болен. У тебя может быть измененное самоощущение, но ведь это случайность, почти не имеющая влияния на «нашу» жизнь. Для меня эта твоя болезнь имела то значение, что в дни покинутости, в дни унизительного положения «маленькой любовницы», не смеющей быть рядом с тобой, я сознала всё с последней уничтожающей ясностью. Да, такие дни определяют мою роль…. С тобой близкие, с тобой жена, сейчас не время «для удовольствий», сейчас ты под надежным семейным кровом, и если бы ты умер, — я узнала бы об этом по телефону, а увидала бы тебя с другой стороны тротуара твоей улицы. Словом, моя роль определилась… И когда я рвусь в ужасной, безумной тоске, униженная завистью, ревностью, страдаю от невозможности быть тебе нужной, близкой, нежной, заботливой, засыпать и просыпаться рядом с тобой, отдать тебе всю, всю себя, подчинить мою жизнь твоей воле, желанью, капризу, — в один из таких дней вдруг я прозреваю и хочу тебя только ненавидеть, только проклинать, потому что все мои муки созданы тобой, потому что дни твоей болезни только одна из подробностей той ужасной, бесправной, унизительной жизни, которую выбрал для меня ты, ты, Валерий…. И это ты хотел, чтобы всегда была с тобой она, и это ты прогнал меня, ты обрек на все муки!.. В минуты такого ясного сознания моя любовь становится ненавистью, проклятьем, и нежность мою, которую ты променял на отношения этой глупой, вздорной, эгоистичной, пустой «Матильды», я чувствую как отточенный нож, что вонзается в мое же сердце. Теперь для меня уже нет сомнений. Ты сам рассказал мне день за днем с большой жестокостью и правдиво все как было. И, наконец, я отличила то, что было, от того, что мне казалось, во что я верила все эти шесть лет. Много раз я уже подходила близко к этому окончательному выводу, но ты всякий раз старался разуверить, усыпить, успокоить, отказывался от собственных слов, — и опять все тянулось до какого-нибудь нового мелкого и крупного события, не оставляющего сомненья. Но так не может тянуться. Как в большом, запутанном, сложном и противоречивом судебном процессе, наконец, собраны все материалы, данные и «вещественные доказательства». «Суд уже заседает», и еще только несколько последних дней может длиться неопределенность. Буквально дней, уже не лет… Не осталось темным ни одного уголка. Я получила от тебя прямые ответы на все. Я требовала их, не щадя себя, и, благодарю, ты, кажется, уже не скрыл ничего. Я вновь переживаю нашу жизнь, иду по ней, день за днем восстанавливаю в памяти все ее детали. Мне кажется, точно я вышла из дому в Мерзляковском пер. на первое тайное свиданье с тобой и возвратилась уже в эту зеленую комнату. Итак: — первый год была «твоя игра» и «мое непристойное поведение»… Ты «оборвал бы все, если бы знал, что я тебя полюблю», но этого не мог учесть, и вот случилось то, что случилось, мы оказались «как-то» связанными на шесть лет… У меня, Валерий, до этого недавнего твоего признания только и оставалось одно гордое и прекрасное утешение, что мы связаны прошлым, что мы пережили исключительные чувства, поднялись разными путями на такую высоту чувства, за которой уже нет иного пути, кроме — смерти. Ты рассказал все это в «Огненном Ангеле» такими словами, с таким волнением, что люди грубые, пустые, суетные, не зная истинной нашей драмы, трепетали, лили искренние слезы, читая ее страницы. До этого твоего отрицания прошлого у меня оставалось, как я думала, неотъемлемое счастье чувствовать себя связанной с тобой неразрывно, глубоко именно этим прошлым, над которым ты жестоко насмеялся теперь. Ты еще не понимаешь вполне, чего ты меня лишил, что вынул из моей горькой, обездоленной жизни. Но Бог тебе судья! Ты дал, — ты же и отнял… Так мы покончили с первым годом. Потом встреча после Финляндии. Я стыжусь ее вспомнить… Я была, верно, еще слишком наивна, я не чувствовала камня, спрятанного у тебя на груди, и несла мою любовь доверчиво, как дитя. Но ты в ответ на нее нес «месть»… Ах, эта встреча в дождливых сумерках августовского дня. Ты небрежно привел меня в наемную комнату грязного приюта любви, как «девочку с бульвара», чтобы, встав с постели, вернуться домой и забыть «эту грязь»… Помню, как сжалось сердце в самые первые минуты, помню лицо твое, слова: «Мне некогда, я должен расставлять на полке книги». Это после 1 Уъ месяца разлуки. Я пошла как оплеванная и всю ночь думала над этой встречей, но была далека от страшной правды. И в этот день, именно в этот день ты совершил непростительную вину. Скажи ты мне тогда просто, с искренностью, достойной моей любви: «Нина, я понял, что не люблю тебя и что люблю не тебя. Я вновь сошелся с моей женой. Вернувшись от тебя, я был ее любовником, я сблизился с ней духовно, и ты мне больше не нужна, — уйди»… Я не знаю, как я пережила бы твои слова. Может быть, я возненавидела бы тебя, может быть, умерла бы, может быть, отойдя, употребляла бы все старанья тебя забыть, — но эти слова были верным средством оттолкнуть меня безвозвратно. И все, все, что началось бы для меня на другой день, было бы лучше той бесславной, медленной гибели, к которой привела меня твоя систематическая шестилетняя ложь. Но ведь ты хотел «мести», и, конечно, тебе было жалко отпустить меня, не замучив, не предав всем распятьям мою душу… Этот год «мести» завершился бегством в Швецию. Ты говорил иногда, что бежал «от мучительств», а думал ли ты, понял ли ты, что было причиной «мучительств»? Ты был их причиной, твоя двойственность, ложь, обман, с которым не хотела, не могла мириться настоящая, большая, чистая и искренняя любовь. «Я надеялся, что все будет кончено, уезжая в Швецию» — так сказал ты вчера. Да? Но зачем же тогда ты узнавал обо мне, писал, позволял мне рассказывать в письмах о моем горе, ревности, тоске и всех муках, что пережила я без тебя? В Швеции ты, верно, пресытился ею, — уж такая у тебя зыбкая, неверная душа, и моя любовь, ее образ, печальный, красивый и непобедимый, пленил тебя снова. Мое прощение, моя нежность, с которой я встретила тебя, потрясли твою душу, и ты на коленях каялся передо мной в твоей «непростительной вине». К зиме ты позвал меня в Петербург и там говорил: «Я оставлю ее, лишь продам дом, я только не могу оставить ее на улице…»

Потом опять потянулась цепь обманов, предательств и лжи. Зима революции… Ты прятался от меня, ты почти издевался надо мной, Валерий, в те страшные для меня дни. Я пережила их!.. Летом этого года меня услали в Варшаву, но путешествие было неудачно, и я жила у Ходасевичей в деревне, а ты, конечно, все с ней и с ней.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.