1911

1911

11 февраля 1911 г. Москва.

Милый Валерий,

теперь уже действительно все между нами кончилось, и у тебя не должно быть сомнений. Ты сделал мне признанье, первое настоящее искреннее признанье, которое, наконец, объяснило мне все мои недоумения за семь лет жизни с тобой, которое осветило ярким светом те события и факты, что ты много раз пытался называть разными именами, всеми именами, кроме настоящего. Не знаю, зачем ты долго таил от меня эту единственную истину твоего ко мне отношения. Если бы ты сказал мне так прямо, как сказал наконец, то, верь, меня давно уже не было бы в твоей жизни, и не было бы у тебя тех неприятностей и мучений, которые связывались со мной. Я сейчас хочу только проститься с тобой. Проститься печально и ясно, чтобы изгладилось в твоей памяти впечатление кощунственных слов моих последней встречи. Пойми, Валерий, это состояние души, эту боль, которая ослепляет все чувства и исторгает против воли безумный стон или крик. Ты знаешь хорошо «лики любви» и знаешь, что иногда проклятье равно самой нежнейшей ласке. И еще хочу я, Валерий, чтобы, прощаясь со мной навсегда, ты понял меня так же глубоко, как, наконец, поняла твои чувства я. Ты связан с той женщиной инстинктивным, темным, стихийным чувством. Я такое чувство называю любовью; особенно наблюдая его семь лет во всех реальных проявлениях, я пришла к выводу, что для тебя — это самая настоящая любовь и во всей полноте ее, на какую ты только способен. И рядом с признанием в любви и неизъяснимой привязанности к ней ты сказал совсем просто, что меня не любишь совсем, что ко мне у тебя чувство, которое можно назвать как угодно, только не любовью в обычном человеческом значении этого слова. Ни нежности, ни близости, ни слияния личных интересов, ни влечения, ни желания видеть (как близкую), ни одного элемента того, что я называю любовью, у тебя ко мне нет. «Я бы желал, — сказал ты, — жить, как я хочу, своей жизнью, с женой или без нее — все равно, быть, где я хочу, ездить, куда хочу, и если я пожелаю тебя видеть, прийти к тебе, чтобы говорить о том, о чем мы можем говорить». Так ты сказал…

…Я понимаю, Валерий, что можно женщину разлюбить или не любить вовсе и уйти, — это просто, естественно, честно. Но неужели ты сам не понимаешь, как чудовищно, как неслыханно жестоко твое предложение мне подобных «отношений». Или ты не знаешь, как я тебя любила, или ты забываешь, что и у меня есть живая душа, которая так же способна страдать, так же чувствительна к обиде, так же хочет ласки, близости, нежности, тепла, как и ее душа, в которой ты все это признаешь? Что предлагал ты мне? Нечеловеческие отношения, отношения, уже невозможные между нами потому, что я-то тебя люблю, и все, что ты у меня отнял для другой, стало причиной вечной, неутихающей боли. Тебе, который любит другую и у которого эта простая потребность радости сближения с кем-то родным и милым удовлетворена вполне, конечно, не трудно было бы иногда приходить ко мне «поболтать», прочесть стихи, рассказать о новой книжке… Но мне… как могу я с вечной тоской по тебе, с вечным острым голодом в сердце равнодушно встречать тебя, радостно видеть тебя, соединенного с другой, отдавшего все, чего я так страстно хотела от тебя семь лет, — другой… Видеть тебя в моей жизни случайным гостем и знать, что жизнь твоя устроена с другой женщиной. Знать всегда, что у меня ты гость, а там муж, любовник, хозяин дома… Довольствоваться ничтожной подачкой, что падает с ее стола, знать всегда, что «там» ты отрекаешься от меня, готов каждую минуту отказаться от меня, лишь бы избавить ее от минуты огорченья, всегда, всегда жить со взором, прикованным к вашей тайной для меня жизни, видеть вас вместе утром, вечером, за столом, за книгой, в постели, — близких, родных, любящих… и жить от встречи до встречи в пустоте, в холоде, в одиночестве, с вечной неисцелимой завистью, с нестерпимой мукой ревности, обиды, униженности, сознания, что я для тебя ничто, а она — близкая, милая, жена… Возможно ли это! Подумай, подумай, Валерий, кто согласился бы сказать себе: «Хорошо, я принимаю это, я соглашаюсь со всем, и отныне моя жизнь будет такой»… Все чувства — и человеческие, и женские — были бы поруганы этой жизнью. И пойми, она была бы возможна лишь тогда, если бы и я любила тебя столько же или, лучше сказать: не любила бы тебя так же, как ты меня. Ты мне предлагал ту форму отношений, что у меня уже есть с Сережей. Но ведь пойми, — Сережу я разлюбила давно, и Л. Д. (Рындина. — И. Т.) не отняла у меня в нем ни мужа, ни любовника. С Сережей мне бывать так легко, потому что ничего другого, ничего того, что он отдает Л. Д., мне не нужно. И только поэтому создались эти «идеальные отношения» мои с ним. Но ведь во всякой более или менее молодой и способной любить душе совершенно понятна потребность в иных чувствах, и вот тому пример: ни Сережа, ни ты, — Вы не удовлетворяетесь «идеальными» отношениями со мной и имеете иное. Так почему же я, почему я должна, задушив в себе живую простую человеческую любовь, довольствоваться этой бескровной, безжизненной, замороженной дружбой? И как могу я это, если душа полна воспоминаний о других твоих чувствах!.. Ведь все мои желания — такие естественные и простые, — только потому оказываются почти преступными, что они не совпадают с твоими. Ведь ей ты позволяешь говорить, что ты один ее жизнь, ее обиды от моего присутствия тебе больны, ее желание быть, например, с тобой совсем вдвоем летом тебе не кажутся безумными и чрезмерными притязаниями. Ее забота, ее ласка, ее потребность в твоих ласках и заботах не тяготят тебя, потому что тебе это приятно и нужно. А как же могу я согласиться на то, что ты мне предлагаешь, когда я знаю, что все мое личное, интимное, нежное не нужно тебе и тяготит тебя. И неужели не понимаешь ты, что все эти простые и насущные проявления и желания любви, когда их будешь стараться давить и душить, заострятся, как иглы, и вопьются в сердце вечной обидой и болью. Ах, как хочу я, чтобы понял ты это! Только понял… Тогда не будет у тебя этого жестокого выражения глаз, тогда ты пожалеешь меня настоящей хорошей жалостью. Ты знаешь, у меня грудь разрывается от этой жажды отдать тебе всю мою нежность, все тепло, всю ласку и ласковость, которые прежде так были тебе нужны. И я хожу точно проклятая, когда ты не ласкаешь, не жалеешь, не хочешь быть близким со мной. Как я задушу все это, чтобы с ясным, спокойным лицом и душой принять ту холодную, бескровную, отвлеченную дружбу, что ты мне предлагаешь!? Да ведь эти пределы, что ты поставил, это сознание, что «пределы» только для меня, а с ней ты живой, любящий, — это убивает всякое живое, непосредственное проявление. Быть с тобой и думать каждый миг: «Ах, не сказала ли я чего лишнего, не слишком ли я интимно себя веду, не навязчива ли я, не неприятно ли ему, что я его поцеловала, не сидит ли он сейчас только потому, что видит в моих глазах скрытую тоску»… Можно ли это, Валерий, принять как жизнь, как способ жизни или форму ее? С нечеловеческим мужеством сказать себе: «Те радости, без которых жизнь для меня равна смерти, — не для меня. Их он отдает ей, отдает от всего сердца, и сказал, что я должна о них забыть». А потом вернуться к жизни, работать, бывать с людьми, смеяться, существовать, видеться с тобой, точно ничего не случилось?.. Так? Ты думаешь, что можно так? Ты думаешь, что мою душу можно ломать по всем направленьям, и она все-таки останется живой?.. Положить на мои плечи такое горе, миллионной доли которого не вынесла бы она, и думать, что смогу приходить на твои зовы? Валерий, дорогой мой, мне ничего от тебя не нужно, и больше не делай для меня даже самого малого, я об одном прошу тебя с тоской — постарайся понять невозможность того, чего ты от меня хотел. Скажи сам, в глубине себя, что ты говорил о невозможном. В этом признании твоем я нашла бы последнее горькое удовлетворенье. Осуди себя сам за эту минуту нечеловеческого ко мне отношенья. Можно разлюбить человека совсем, можно никак не ощущать его в своей жизни, но понимать, хотя умом только, особенно зная о нем все, — разве уж это невозможно?!. Ты сказал мне: «Но ведь без меня тебе не будет лучше?» И с усмешкой прибавил: «Конечно, нет, — так почему же тогда мне не приходить?» На эти слова я отвечу тебе совсем чистосердечно. О, конечно, мне без тебя ужасно, и я не знаю, как я буду жить без тебя и даже смогу ли я это… Но и с тобой после твоего признанья в любви к другой я тоже не могу быть. Твой вид, каждое твое слово, эта безнадежная твоя окаменелость, лишь только ты оказываешься рядом со мной, и сознание, что все мне нужное, желанное, все, без чего моя жизнь — одна сплошная темная ночь, отдано другой, сознание, что я должна держаться в пределах и не смею из них выходить, сознание, что все мои проявления любви к тебе в твоих глазах только жалки, безобразны, смешны или тяготят тебя, и вечная необходимость душить в себе малейшее движение живого чувства, чтобы вдруг не оказаться вне пределов, поставленных тобой, — все это так ужасно, так оскорбляет меня и мою любовь, причиняет мне такую раскаленную острую боль, что создать хотя какое-нибудь подобие отношений при этих условиях я не могу, не могу и не могу… Тогда ты скажешь: «Ну что же делать? Что надо делать?»

Ах, как странно это спрашивать! Что может делать человек во время катастрофы, разбившей все его существование? И как научить его сделать что-то гармоническое, стройное, годное к жизни, из элементов его горя!..

Конечно, я говорю тебе: «Уйди» — не на радость себе и не думаю, что с твоим уходом «все устроится прекрасно». Я говорю тебе «уйди» в отчаянии и остаюсь в отчаянии. И знаю, что если опять позову тебя и ты придешь, — не будет ничего ни нового, ни хорошего, и вновь начнется бесконечная мука. И я уже не могу желать, чтобы длились эти мучения встреч. Даже самые горькие наши встречи имели смысл, пока что-то выяснялось; а в душе вопреки всему жила у меня надежда, которую ты сам вызвал к жизни, и я думала: «Нет, он сказал мне — не верь, если я даже буду говорить, что не люблю тебя, потому что мы не мажем расстаться, — я это узнал навсегда, как единственную правду о нас». Но теперь?.. Какие у меня могут быть надежды, если ты говоришь с безжалостной правдивостью: «Да, я люблю ее, а не тебя». И поверив этому ужасу, как могу я на нем построить хотя что-либо с тобой?!

Милый мой, ведь есть же минимум желаний и требований, без удовлетворения которых жизнь одного из двух становится каким-то сплошным поруганьем и униженьем. Ты знаешь это, — ведь ты же все время старался, чтобы было хорошо ей, а это значило давать ей то или иное. Мои желания и требования сократились до последних границ, за которыми уже мне только оставалось увидать, что ты мне ничего не хочешь дать. Я говорила тебе о том немногом, что нужно мне для жизни. Ты ответил просто и ясно: «Я не могу тебе дать даже этого немногого». — Что же остается мне? Опять просить, ждать, умолять, биться о каменную стену? Нет, нам говорить о какой-либо «нашей» жизни уже невозможно. Я все сказала, все, все!.. Теперь осталось бы повторять.

И я говорю тебе «уйди» для тебя и для себя. Тебя это избавит от тяжелых свиданий и разговоров. Мне твой уход выяснит все, что должна я сделать. Пока ты «как-то» еще, но все же приходишь и я хотя в 2 недели раз слышу твой голос, у меня, конечно, невольно создается ощущение, что ты еще здесь, еше «как-то», но со мной. Без тебя совсем, когда затихнут твои шаги и голос, когда не останется даже наших призрачных «дел», когда опустится надо мной полная тьма, когда одиночество из всех сил сдавит сердце, я смогу умереть. О, я ничего не жду, никаких утешений. И у меня не было оставлено «хода на случай», как у тебя и Б. Н. (Белый. — И. Т.). Моя гибель несомненна, — я думаю, это тебе даже виднее, чем мне. Без тебя у меня кончается всякая связь с живой жизнью и людьми, без тебя я лишена даже единственного утешения — способности работать. Я не выйду никуда из зеленой комнаты, а долго ли можно прострадать так, — это решится само собой. Ах, верь только, Валерий, что я не говорю ни одного преувеличенного слова.

Ты же знаешь обо мне все, и ты знаешь также, что бывает с душой, у которой действительно отняли то, чем она была жива. Я не хочу твоей жалости, я не хочу, чтобы ты делал для меня хотя что-нибудь, сцепя зубы, без сердца. Да «что-нибудь» от тебя я взять не могу. Потому оставь меня, предоставь меня моему горю, гибели и судьбе. И не бойся, я не позову тебя. Мне незачем больше звать тебя. Я знаю теперь правду и против рока идти не могу. А позвать тебя для встречи, какой была последняя, — даже для такой встречи не могла бы позвать я тебя, потому что мне больше нечего узнавать и «выяснять». Бог знает, как люблю я тебя, милый, милый Валерий… Во всякий час твоей тихой радости или работы или скучных обязанностей, во все часы, дни и месяцы, пока я буду жива, я буду томиться мечтой возле тебя. Я никогда уже не утешусь, и не буду даже искать утешений. Я смотрю прямо в стеклянные глаза моей погибели и знаю, что она меня не минует. Ведь теперь я остаюсь всецело «с ним». Душу мою и тело с полным сознаньем предаю его губительной власти. И только думаю — Боже мой, зачем я узнала тебя!.. У меня было все, чтобы жить, у меня были возможности жить достойно, а я валяюсь на земле, как раздавленный твоей ногой червяк!. Мне так тяжело, Валерий, я едва кончаю письмо. Прощай же, мой дорогой, милый, единственный! Прощай, моя жизнь, моя душа, моя единая, вечная любовь. Я становлюсь перед тобой на колени и благодарю тебя за все доброе и жестокое равно. Благодарю тебя за жизнь и за смерть, за то, что ты был со мной, за то, что через тебя я познала настоящую любовь. Простись со мной и ты нежно. Я почувствую твою отдаленную нежность острее, чем самый страстный поцелуй. Прости меня! Прости все твоей бывшей Ренате…

13 февраля 1911 г. Москва.

…Ты говоришь, что я написала все то, «о чем не раз уже говорила тебе». Что иное могла бы сказать я? Да и не считала я сама мои слова «новыми». В том письме я прощалась с тобой. Прощалась сознательно, не хотела, чтобы ты думал, будто я решаюсь на это «в исступленьи». Новое было в твоем признанья или, лучше сказать, в прямоте твоего признанья. Я не могла не догадываться, что ты чувствуешь, как тогда прямо сказал: «Слепо, инстинктивно, безрассудно привязан к ней» и «Тебя не люблю уже давно». Но ты почему-то на все мои мольбы сказать, наконец, правду, не украшая ее, как фоб цветами, сказать со всей жестокой откровенностью, — всегда отвечал схоластически, подменивая имена, ускользая, прячась за ничего не значащими, но в то же время такими словами, которые еще не отнимали последней возможности как-то быть около тебя и желать удержать тебя в своей жизни. О, Валерий, за одно укоряю я тебя с великой скорбью, с печалью и жалостью к самой себе, напрасно погубившей около тебя хорошую достойную жизнь, которой, может быть, еще нашлось бы место на земле, — я укоряю тебя за то, что не сказал ты этого так же давно, как почувствовал. Только эти две фразы, произнесенные тобой в четверг, в любой миг оборвали бы все нити, связывающие нас, тотчас бы перерезали, как ножом по живому телу, все, все! Клянусь тебе, что это правда! Я умоляла тебя: скажи, скажи прямо: «Я люблю ее и не люблю тебя», — ведь я ушла бы, не оглянувшись, от этих слов в сердце мгновенно умерли бы, как сейчас, как в ту минуту, что ты их произнес, — все надежды, все возможности, вся вера и вся жизнь, и будущее, и настоящее с тобой. Ты сказал их слишком поздно. Из эгоизма, из сознанья, что «все же без нее я почувствую, может быть, какой-то минус», ты держал меня. Да, да, держал, я утверждаю это! Об этом говорит все прошлое: гнал и возвращал, осторожно подыскивал слова, чтобы они выражали и твои настоящие чувства, и позволяли мне еще во что-то верить, обманывать себя иллюзией, что у тебя все же есть ко мне нечто такое, чем стоит дорожить. Ну, Бог тебе в этом судья! Верно, душа у тебя такая — темная даже перед самим собой, вероломная и себялюбивая прежде всего…. Благодарю тебя и зато, что ты, утруждая себя, написал слова, много раз тобой сказанные. Да, я поняла… «Cura… Amor» (забота… любовь, (лат). — И. Т.)… Прекрасные отвлеченные термины для того, что ты выразил уже яснее и проще: «Люблю ее, любовью темной, инстинктивной, слепой, и не люблю тебя». На все это письмо твое могу ответить опять же прежними словами, ибо других у меня нет и не будет: «Я приняла бы всякие горькие для меня перемены, всю жестокость этих перемен и с благодарностью брала бы самое малое, если бы знала, что ты таков теперь вообще, что таковы твои чувства вообще, что ни к кому другому ты не можешь чувствовать большего и что никого другого, получающего от тебя страстно желаемое мною, — у тебя нет. Ах, Валерий, да разве при долгих многолетних связях говорят друг другу люди о своих переменах друг к другу!» Нет, они, любя прежде страстно, потом вместе и одновременно меняются. Их чувства вступают в иные фазы, может быть, не менее прекрасные, чем пережитые, их души срастаются, и у их взаимных чувств создается помимо их воли бессмертная душа, которую нельзя убить. И все это, при условии любви в прошлом и настоящем (хотя бы давно ставшей только «Ашогош») совершается гармонично, ясно, безбольно. Так любили друг друга мои отец и мать — двадцать лет неизменно, хотя менялись они оба, менялись дни, возрасты, вкусы, желанья…. И так ты любишь твою жену… Ведь не влюблен же ты после 15-й лет брака? Нет, ты не влюблен, — а любишь. Любил, и любишь, и будешь любить, весь изжененный, потому что настоящая любовь бесстрашно, и ничего не утратив в существе своем, пройдет целый ряд превращений. Меня же ты не любишь и, верно, никогда не любил, и обманулась я, приняв влюбленность и страсть — минутность, игру чувства, — за любовь. Виноват ли ты? О, конечно, в этож ты не виновен. И грех твой, тяжкий, неискупимый грех передо мной и перед Духом Святым, — не в том. Ты «соблазнил» меня самым страшным и прекрасным соблазном, единственным для моей души, — обещанием любви. И зная, зная наверное, что любви у тебя нет, говорил, что она есть, и манил, и обещал, и вел все ниже, ниже по длинному ряду ступеней, пока не привел к стене, в полный мрак, в безнадежность, в яму, где наконец сказал, что обязан был сказать еще много лет назад, и оставил одну. Последний раз ты говорил мне с брезгливостью, с пренебреженьем, с мелочной досадой: «Ты целый час мне говоришь о своих страданиях, ведь так никаких нервов не хватит». А если бы ты действительно представил все, что ты со мной сделал, может быть, ты не произнес таких злых, дурных слов.

В твоем письме, где ты все-таки еще уверяешь меня в какой-то возможности быть с тобой, — ты очень обстоятельно говоришь мне о том, каковы твои чувства ко жне, и не говоришь главного… Если бы ты только для пробы написал рядом с этими словами то же признание, которое сделал мне о ней, и рядом со всеми минусами для меня поставил плюсы ей, — я думаю, ты сам бы понял, что говоришь о невозможном. Почему у тебя не хватило на это смелости? Почему ты всегда так темен, боязлив, неправдив? Ведь ты же знал, что все равно эту половину твоей «правды» я мысленно припишу сама. Почему же ты не сказал: «Хочешь быть рядом с моей любовью к ней, хочешь быть, зная, что все это нужное тебе есть у меня только не для тебя?» Ведь ты же говорил это в последний раз? Почему же не повторил для большей, для окончательной ясности? Не хватило духу? Ну, Бог с тобой! Это все я добавлю за тебя и, перечитав такое, полное письмо, скажу: «Нет, Валерий! Я не могу тебя позвать, я не могу с тобой быть, и мне нет больше пути к чужому мужу и возлюбленному (в полном смысле этих слов…)». Я давно говорила тебе, о, как давно, — произнеси только это признанье. Скажи ясно, просто, простыми, последними по точности словами, скажи только одно: «Я люблю ее и не люблю тебя». Пойми, мне уже теперь все равно, как ты любишь ее и как ты не любишь меня. Может быть, ты стал бы доказывать с твоим пристрастием к схоластике, что любовь к ней менее ценна и прекрасна, чем нелюбовь ко мне. Все равно! Довольно мне путаться, изнемогать от этих цепких и ускользающих понятий. «Люблю ее и не люблю тебя»-в этом конец. Конец всему, связанному в жизни с тобой, и смерть. Не думай, что если я могу писать такие длинные письма и говорить с тобой — то это значит, что я не ушла от тебя, что я хватаюсь за последний способ поддержать с тобой связь. Все, бывшее между нами, было очень сложно, и души у нас сложные, и, может быть, только благодаря этой сложности так затянулся самый «суд». И так я окаменела от горя, что сейчас говорю о нас как о посторонних, — с удивительной ясностью пониманья, с отчетливым, каким-то нечеловечески отчетливым сознанием, и такое у меня чувство, что я призрак без тела и души, что я проникаю в самый ужас, как тень проникает сквозь стекла.

Поверь, Валерий! теперь кончено все. Я не могу себе даже представить, как позвала бы я тебя!.. Эти слова, как говорят, «вырыли пропасть» — и воистину я вижу, чувствую, измеряю всю беспредельность этой пропасти. Ах, как легко тебе было во всякий миг оттолкнуть меня безвозвратно. Стоило только произнести это признанье. И когда бы за семь лет ты ни сказал эти слова, — в тот же миг мы были бы разорваны навсегда. Поверь в это! Поверь! Почувствуй! Ощути! — скажи себе: «Да, ее, Нины, больше со мной нет… ее навсегда уже нет»… Зачем ты опять напрасно обидел меня словами: «Что тебе нужно от меня, скажи, — я исполню. И если ты прикажешь, чтобы я исполнил что-то против своего желания и чувства, исполню и это»… Зачем так говоришь? Мне ничего не нужно от тебя, который любит другую, а против желания и чувства я не взяла бы от тебя ничего никогда, даже во имя спасенья от смерти. Зачем эта обида!? Разве ты не знаешь меня больше… «Начать с тобой новое» — т. е. постараться создать, выстроить какое-то здание из элементов моего горя и унижения, «повернуться самой к себе спиной», выкинуть, как старую тряпку, эту мою душу и где-то взять другую, чтобы уже с ней начать твое «новое», — видишь сам, для меня невозможно. Я ответила тебе на все больше чем подробно. Сознание мое ясно, решение окончательно и абсолютно. Если ты по примерам прошлых «ссор» будешь думать, что все это «уладится» и пройдет и я тебя позову, то только напомню тебе, что это признание ты сделал первый раз за все 7 лет, а потому и примеры прошлого для сравнений не годятся. Только события и время покажут тебе, что случилось в четверг 10 марта (скорее всего 10 февраля. — И. Т.) 1911 г.

Ты видишь, я больше не надоедаю тебе рассказами о «моих страданьях»…. Если в какую-нибудь минуту из тех дней и вечеров, пока я живу в моей комнате, ты — далекий уже навсегда — вдруг вспомнишь меня, представишь меня себе и почувствуешь сердцем, как живу я теперь, — ты узнаешь больше, чем когда я говорю о себе, а ты слышишь только надоевшие слова и нестерпимо удручающий нервы звук печального, рыдающего голоса… Больше мне нечего сказать тебе, Валерий. Простилась я с тобой в том письме, и нежность его строк прими как мой последний поцелуй мертвому тебе…

Март 1911 г. Москва.

…все тот же соблазн бросаешь ты мне на прощанье, волнуешь замученную душу словами: «Я хочу быть с тобой». Да, «все сказано, все известно», а ты кончаешь этими словами: «Хочу быть с тобой». — Ты видел, Валерий, я без жалости к себе истребила все иллюзии и рассталась даже с самым прекрасным и дорогим обманом, который давал мне жизнь. Теперь же я хочу разбить и последний соблазн, который, не знаю зачем, бросаешь ты мне на прощанье. Дай мне пять минут твоего вниманья. Не бросай письмо «с мелкой досадой», ведь я говорю не о мелком…. Ты говорил, что, отказываясь взять твою «близость», какую ты предлагаешь сейчас, я отвергаю настоящую ценность, нет что <так!> прекрасное и большое. Помнишь, говорил? Мы любили друг друга, Валерий, и ты давал мне твою любовь. Теперь ее нет, и ты говоришь: «Возьми близость, интимность, давнее пониманье». Но знаешь ли ты, что это значит для женя? Действительно ли ты хочешь этого со мной? И о том ли ты говоришь, что понимаю под этим я? Разве между нами было хотя что-нибудь, когда приходил ты последнее время? Разве это была «близость», когда я не знала «ничего», ни твоей внутренней жизни, ни внешней, — ничего о тебе? Приходил неизвестно откуда и уходил неизвестно куда. «Прощай, теперь мне надо уйти. Дело одно… Вечером же занят. Прощай». Может быть, это было именно так, но разве друзья, близкие люди обращаются так друг с другом? Приходил озлобленный, молчаливый, что-то таящий в сердце, — я холодела, когда ты входил в комнату. И это близость? Ты говорил совсем недавно, что я «единственный близкий тебе человек». Это правда? Значит, тебе меня жалко терять? Да?… Я люблю тебя, как никого, никогда не любила. Все «чувственное» давно уже выжжено в моем сердце большим постоянным страданьем, да и никогда, никогда оно не было главным. Я в тебе просто все люблю, все понимаю, угадываю без слов, готова жить и жила для тебя, быть тебе нужной, полезной, самой близкой, самой родной среди людей. Знаешь ли ты это? Вполне ли ты знаешь это? И если знаешь, если видишь, то тебе должно быть жалко бросать такую привязанность? Ты сам говорил, что не знаешь, «как бы жил без меня», — недавно говорил. Мое чувство могло быть какой-то мистической силой твоей, радостью, поддержкой в жизни холодной и трудной. Но ведь это все можно или взять и пользоваться, или отказаться совсем — да, быть жестоким до конца, до предела, сказать: «Ты не нужна мне вся». И когда ты говоришь: «Хочу быть с тобой», — я должна понимать, что ты хочешь взять меня, мою душу, и не потому, что этого хочу я, а потому, что это нужно тебе. Ах, Валерий, столько пережила я, так изломана, разбита, замучена, что ради этого, кажется, могла бы жить и тихо радоваться. Но я знаю, что говоря: «Хочу быть с тобой», — ты говоришь даже не об этом. Подумай, ведь нельзя жить одними словами, принять слова и ничего больше не ждать!.. Если ты назвал меня «самой близкой», отчего же ты не пришел однажды, в эти страшные смутные дни как к «самой близкой»? Как к сестре, к любимому другу, и не сказал живых, хороших слов? Во мне нет ничего, что стояло бы между нами. Ты не хочешь со мной (или вообще) страстной любви и страстных сближений… Но ведь вместе нас убивал морфий, и я договариваю со всей искренностью: «Ведь и мне кажется, что из моей души точно вырезали полк И мне сейчас, по крайней мере, не было бы жестоко и трудно жить без «этого»… И теперь между нами могло возникнуть новое, прекрасное сближенье. Ведь не противна же я настолько, что ты не можешь взять ничего из души, которая заключена в человеке с моим лицом и телом (конечно, об этом смешно говорить, и для тебя это не доказательство, — но я говорю сейчас тебе все, и скажу —: даже теперь, сейчас есть двое людей, которые хотят меня страстно и один серьезно, может быть, надолго, как мы, люди, говорим: «Навсегда». Не думай, что я «хвастаюсь» или лгу…). Нет? Этого нет? И разве не могли бы мы подойти друг к другу после даже этих тяжелых дней просто и ласково? Но спроси себя, что это значит — «хочу быть с ней», — самообман это или сознательный обман для меня, последнее твое утешенье от доброты твоей? И вдруг я обманусь еще жесточе и увижу, что за словами не было ничего? И что это было только каким-то поруганием моих воспоминаний, моей любви? Ты понимаешь, что нам можно быть, если это твое сердечное желанье, а не снисхожденье ко мне, и если ты хочешь, хочешь, чтобы я была тебе среди людей близкой, родной. Пусть даже есть у тебя сейчас другая любовь, пусть ты бываешь «в раю», в эти ночи, когда я о тебе сейчас плачу, — почему ты не расскажешь этого мне как самой близкой, и почему ты не говоришь мне о жизни «дома», с ней, и обо всем, что есть и было, как самой близкой сестре твоей? Разве, если бы ты это мог, — не влекло бы тебя ко мне? По-новому, по-другому, — но разве не влекло тебя к вечной нежности, вечной ласке моей, к этой любви просветленной, которая сумела встать сама над собой во Имя Твое? К этой любви светлой, страдальческой, одухотворенной, для тебя сгоревшей? Разве не хочется тебе так довериться хотя одному человеку на земле, который так любит, так любит тебя? И разве не было бы тогда у тебя сознания, что ты себя», когда ты приходишь ко мне? Так лтолъко так понимаю я нашу «новую жизнь», «новую близость». И если ты этого хочешь, если хочешь всем сердцем и веришь в нее, в эту близость, и в меня, — я брошусь к тебе навстречу, забыв всякую гордость, я буду благодарно целовать твои руки, и приходи тогда в любой миг, в любой час, я встречу тебя нежно, со всей ласковостью, с радостью, со счастьем. Разве было бы мне что-нибудь страшно или оскорбительно, если бы я знала все о тебе»? Разве свелись бы тогда наши встречи к бесцельным минутам в одной комнате, когда страшно говорить и страшно молчать? Вот, дорогой мой Валерий, ты видишь агонию моей души, вот в страшной муке рождается в ней что-то светлое — из огня и слез. Я переживаю такие муки, что внутри меня то все горит, то умирает и леденеет. Я бьюсь на песке, как рыба, — в ужасе она глотает воздух, смотрит в знойное небо безумными глазами… Это кризис любви, перелом ее — видишь ли ты меня? Знаешь ли ты, что нет невозможного в любви. И вот эту душу мою, всю светлую, чистую, всю твою, в которой нет ни одного помысла не о тебе, в которой живешь ты один, — я отдаю тебе еще раз! Возьми ее, владей, распорядись ею!.. Но хочешь ли ты? Хочешь ли? Ведь в этом, в новом, я не могу принять лжи, обмана… Я не могу взять одни слова, бездушные, ничего не стоящие, бездеятельные!.. А вдруг ты только утешал меня и вовсе не хочешь со мной никакой жизни в днях, в движеньях, в ее событиях!.. И хочешь иметь меня как «хорошую книгу» для библиотеки — иметь, поставить на полку, занести в каталог, знать, что она есть, и никогда или раз в год брать в руки? А живая жизнь тебе со мной не нужна. И если ты скажешь: «Хорошо, я беру все, что ты предлагаешь, будем опять вместе, пусть настанет наша «новая жизнь»», а на другой день ничего, ничего не изменится… Ты придешь с пакетиком в руках (почему-то так было каждый день), с мертвым лицом, мертвой для меня душой, придешь и уйдешь, не глядя в глаза, которые ждут тебя, тебя живого, близкого, который говорил бы о себе все и хотел бы знать обо мне все?!.. И уйдешь с особым пренебреженьем, как ты уходил, — неизвестно куда, к кому, не желая знать ничего обо мне… Милый, я бьюсь об тебя, как о камень. Если у тебя есть сейчас что-то очень яркое, новое, другая женщина, и любовь, и счастье — и тебе ни до кого нет дела, — скажи мне это. Разве я буду тогда удручать тебя собой, просить чего-то для себя? Иди тогда с Богом, будь счастлив, я, может быть, сумею радоваться на твое счастье. Ах, скажи, если это есть! Скажи! Признайся, разве это будет жесточе других признаний!? И если нет, тоже скажи мне.

Милый, милый, ты не отдаешь мне моих писем и, может быть, когда-нибудь они будут жечь тебе руки, когда меня не будет вовсе, и когда ты будешь читать, как звала я тебя, как тосковала, томилась, как любила тебя…

Валерий, дорогой, ты видишь, — я перешла уже через всё, через все униженья, через все горькое, ужасное; все это точно уже позади, и я в другой стране. Оттуда откуда-то новым голосом, с новым лицом и душой я говорю тебе: милый, вот я! Видишь, какая я, видишь, что я вся жива тобой одним — дай мне жить или прикажи умереть. Скажи, что и это неправда, что никакой «повой жизни», «новой близости» не будет, не может быть, и чтобы я не ждала. Ты мне оставил последний соблазн: «Я хочу с тобой быть», — я взяла его, подобрала это крохотное зернышко, как драгоценность, и хочу посадить его в землю, чтобы выросло оно, как новое дерево, как живое растенье. Мне не стыдно после всего писать тебе это письмо, и опять звать тебя, и опять говорить все, предлагать, отдавать. Я не «капризничала», «не ломалась», я жила страшной жизнью эти дни, шла по каким-то ступеням, умирала и оживала от звука твоего голоса, от прикосновенья рук. Господи! ведь видишь же ты, милый, меня, мою любовь, мою душу, видишь, слышишь, чего я прошу теперь… И еще раз оттолкни или позови. Посмотри вглубь себя, спроси себя — можешь ли ты начать со мной «новое», как говорил сам. Или нет, уже не можешь ничего, — тогда прикажи мне умереть. Ты видишь, ты не можешь не видеть, что я все же живу одной надеждой быть с тобой. По-другому, по-новому, — но быть с тобой.

Я скажу тебе «мои планы» будущего, и верь, милый, так не лгут, и я не лгу и на этот раз не раздумаю.

У меня есть срок, я обещалась, поклялась Сереже, который, ты знаешь, в сущности, говорит теперь одно: «Умри, мой Нин», но просил очень «в силу разных соображений». Так вот, у меня есть срок, верный, точный, и дни на счету: до страстной субботы. Я хочу этот день, эту ночь. Помнишь ее б лет назад? Я говорю это спокойно, как все проигравший, все потерявший человек. Зачем мне жить, если не будет тебя со мной? Для того, чтобы вспрыскивать морфий и утратить подобие свое, образ человеческий? Или чтобы писать в «Утре России» рассказы и рецензии? Или чтобы ходить в гости к Зайцевым и Ивановым? Вот в эти недели до Пасхи (поверь, я не обману тебя! я сейчас хочу сказать тебе все о себе, все, все, что думаю), после моего рожденья, когда мне исполнится 32 года (от 17-и до 25 с Сережей и от 25 — до 32 с тобой — только не ровно, а какие-то месяцы больше или меньше с тобой или с ним), оно будет в конце марта, — сознательно и просто я сделаю это, тихо и без эффектов. Я знаю, ты не придешь, ты скажешь: «Умри», — и это письмо я пишу, чтобы вырвать последний соблазн. Я знаю — ты или промолчишь, или ответишь так двусмысленно, опять щадя меня от резких слов, так в то же время безусловно, что я махну рукой. И об одном прошу тебя. Милый Валерий — приди, если можешь дать то, о чем я говорю, — если можешь прийти ласковый, близкий, с открытой навстречу мне душой, с острым желаньем остаться со мной, быть со мной, удержать меня для себя. Но если слова «я хочу быть с тобой» ничего не значат или значат, что должно настать прежнее мученье, холод, отдаленность, замкнутость и ничего не перемениться, и ты не можешь, не в силах пробить эту ледяную кору, если ты сознаешь это и уже хочешь взять назад слова «хочу быть с тобой», потому что я понимаю их иначе, чем ты, — тогда скажи только: «И этого с тобой я не могу». Больше уже мне нечего будет попросить у тебя. Вот последний раз стою у твоих дверей и стучу в них. Осталось у тебя мало?.. Или ничего не осталось? Я больше не знаю… Я несу тебе все, что могу, я сломала себя для тебя еще раз и смиренно прошу: дай это другое, меньшее, иное, чем прежде, дай, если можешь сказать, что слова «хочу быть с тобой» не утратили значения. И верь еще в одно: если мы согласимся (если будет это чудо) — не бойся, что я обману, буду мучить, требовать невозможного, и верь, что я зову тебя не в новый ад. Если придешь, поверь мне с первого слова, с первой минуты, и будем оба иные, чем были.

Валерий, зверочек милый, неужели ничто не дрожит в твоем сердце от этого письма?!

Неужели ты способен принять его как «ловушку», западню, хитрость? Ты видел меня, я едва голову поднимаю с подушек, я падаю от горя, и за все это, за все, что сделалось со мной возле тебя, через тебя, — у меня нет к тебе злого, мстительного чувства. Какого-то ребенка — кроткого и нежного — нашла я сама в себе, и эти чувства — искренние, беззлобные, чистые, простые — отдаю тебе от всего сердца.

И теперь только прошу одного — или возьми их, или отвергни всю, всю меня, прогони жестоко, бездушно, прямо и не оставляй больше соблазна. В твои руки я отдаю всю себя — мою жизнь возьми и скажи — быть ей или нет. В твои руки отдаю мое «будущее», — пусть будет теперь Воля Твоя.

Не сердись, дорогой мой, любимый мой. Тебе грешно на меня сердиться, я страдаю очень…

Апрель 1911 г. Москва.

Твое письмо — это пощечина мне, после которой ты уже никогда не увидишь меня близко. Я помню первую пощечину, — настоящую и единственную за всю мою жизнь, — удар по лицу от любимой руки… Ее я пережила и никогда не напоминала тебе этой минуты ни оскорбленно, ни враждебно, потому что это было безумием, порывом ослепшего в экстазе чувства. Письмо же твое было ударом рассчитанным, обдуманным, и каждое слово его направлено только к одной цели — унизить, оскорбить, как можно больнее изранить беззащитную сейчас душу. Ни одно из этих оскорблений не отвечало на написанное мною. Ты все время повторяешь о моем «настойчивом требовании», и на этом выражении строишь дальше твои недостойные обвинения и подозрения. Я же не только ничего не требовала, но наоборот: все отвергала. Все твои предложения, все сомнительные чувства «третьего сорта» и все унизительные условия так называемой «новой жизни» я отвергала окончательно. И если мой отказ был написан на 12 страницах, а не в двух словах, то лишь потому, что мне хотелось сказать на прощание всю горькую правду и о прошлом, и о настоящем.

Было страшно читать эти строки, сквозящие самыми непристойными подозрениями, унижающими прежде всего самого же тебя. Так, Валерий!.. Моя любовь в течение семи лет была вовсе и не любовь, а упорное стремление ничтожной женщины удержать знаменитого любовника и иметь в глазах общества хотя и не законное, но определенное и завидное положение твоей «фаворитки». Любви не было!.. Была лишь жестокая семилетняя борьба за те преимущества, что давала связь с celebrite (знаменитостью (фр.). — И. Т), — смесь тщеславия и корысти… И теперь ты рассуждаешь так! она чувствует, что все сорвалось, и ставит на карту даже жизнь, чтобы «устроить 20 дней, как ей хочется, и провести их с Валерием Брюсовым»… А нужно мне это, вероятно, для того, чтобы еще сколько-то времени поддержать иллюзию нашей связи в глазах общества рассказами об этой интимной поездке. И с гадкой улыбкой, с дерзкой иронией ты задаешь мне еще вопрос, который жалит меня, как холодный и скользкий гад: «Неужели же ради человека, которого ты называешь ничтожным и полусумасшедшим, ты готова рушить твою жизнь, и может быть, не одну твою?» Что я должна сделать? Оправдываться? Перед человеком, который за семь лет близости со мной не увидал ни преданности, ни жертвы, ни самой бескорыстной любви?.. Оправдываться я не могу и не хочу… Я скажу тебе только, что ты лжешь, приписывая мне слова, которых я не говорила. Так я не называла тебя. Я говорила с болью о твоей перемене, искала всюду ее причин — во внешнем, в душе, везде, и свеликой горечью делала разные предположения. Говорить же искренно и интимно, не скрывая ни одной мысли, ты сам мне позволил…. Бог видит мою душу!.. Я любила и люблю тебя, но никогда бы не ответила на вопрос «за что?», ибо любовь не может этого знать. Сумасшедшего, нищего, преступного, лишившегося таланта и морального чувства, — я любила бы тебя равно и желала бы не только 20 дней, но всей — жизни и навсегда.

Если же ты не верил и не веришь в это и подозреваешь, что все мои страдания и моя гибель только от звериного страха потерять в жизни «Валерия Брюсова» вместе со всеми преимуществами связи с сulubгіtu и от обманутой корысти, то я не могу уже разубеждать тебя, ибо мы говорим тогда на разных языках и органически чужды друг другу, как жители разных планет. Я думала, что ты любил меня и потомув годы нашей близости считалсяс моими желаниями, и мне казалось, что мы совпадалив наших вкусах, желаниях и чувствах, как всегда бывает в любви… Но оказалось иначе!., ты «подчинялся моим требованиям» сцепя зубы, был в долголетнем рабстве, пока не сказал себе наконец: «Я больше не в силах жить так». Этими словами ты отнял у меня даже воспоминания, и я вижу перед собой чужого человека с темной и лживой душой, который неизвестно зачем столько лет вводил меня в заблуждение и путем лжи овладел моей любовью и всей моей душой. Твоя пощечина горит у меня на лице, и осмеяна, поругана, закидана грязью моя любовь.

Думаю, что теперь тебе ясен мой отказ, и ты избавишь меня от новых оскорблений.

Только как насмешку и издевательство принимаю я после всего тобой мне сказанного, после всех недостойных обвинений и подозрений твой зовопять в конце твоего письма и обещание «соблюдать minimum»…

Ни от единогослова моего прошлого письма не — могу я отказаться и удивляюсь, для чего, собственно, ты меня в этом «заклинаешь»? Довольно, Валерий!.. Ты волен меня оскорблять, пользуясь моей беззащитностью, волен назвать еще позорным, уличным словом меня и мою любовь, — и до этого уже один шаг… Но Бог видит мою душу, и я сама знаю мое страданье и мою жизнь. И этужизнь мою, приведенную тобой к гибели и всем мучениям, и все возможности ее, о которых я тебе писала, я предпочитаю «новой жизни» с тобой, — пощечинам, унижениям, издевательству над женщиной и человеком.

Прощай и будь счастлив ценой моей гибели!..

Весна 1911 г. Москва.

…Вот настали дни, когда ты на страстную мою жажду последней правды отвечаешь всей искренностью чувств и слов. Ничего больше не таишь, не стараешься меня утешить, ничего не боишься и говоришь прямо, безжалостно, жестоко — как я прошу, чтобы ты отвечал. Да и пропала необходимость «смягчать» мое горе, потому что тебе не страшно, как было прежде и даже еще недавно, — потерять меня. Многое из того, в чем ты сознавался недавно так безжалостно, — было правдой целые годы, и я не знала. Это ты скрывал потому лишь, что не хотел меня терять и пытался примирить две правды. Быстро, чудовищно быстро исчезало в этот последний год твое чувство ко мне, и слова, которые были невозможны еще два месяца назад, — стали возможными…

Так, 11-го марта, на другой день твоих именин, ты сделал мне признание — первый раз в 7 лет — в любви исключительной, непобедимой, слепой инстинктивной привязанности к твоей жене. А перед этим говорил, что можешь мне дать лишь «немногое», и другие страшные, чудовищно страшные, невероятные для меня слова. Но, верно, еще все могла я пережить, кроме последнего признания!..И я решила уйти, порвать с тобой все и расстаться навсегда. Я позвала тебя только «по делу» — в этом клянусь тебе. И ни одного мига не думала, что эта встреча поведет «к жизни»… Ты веришь, Валерий? Я клянусь тебе самым святым, — это не было хитростью, что я позвала тебя. И только ты, ты первый стал говорить опять о личном. Ты подошел, сел ко мне близко, поцеловал в губы… Я не могла противиться этой минуте, — ведь я всегда хочу твоей ласки, и только в самом озлобленном состоянии могла бы ее оттолкнуть. И я не видала тебя одиннадцать дней, тосковала, мучилась, мне снилось много раз, что ты подходишь и целуешь, — и эта минута была похожа на какой-то печальный мой сон. Ты говорил со мной ласково — может быть, тебе было меня жалко… В самом звуке твоего голоса была для меня горькая радость, которой так трудно было себя лишить, раз ты уже пришел. Когда? Это повторилось бы?!.. — Никогда больше… И я не говорила тебе «уйди», хотя в душе не было даже искры надежды, и ни о каком будущем с тобой не думала я в те минуты. Вечером ты позвонил, днем сегодня еще пришел… Я очень больна… У меня ослабела и воля. Я не могла решиться сказать по телефону: «Не приходи». И это было нужно, чтобы ты пришел. Опять разговор о личном. Ты или я его начали — не знаю и не помню. Я не буду спорить, если ты скажешь, что начала я. Но сегодня я поняла еще глубже, еще безнадежнее необходимость нашего разрыва и благодарна горькой благодарностью этому свиданью. Я знала все, Валерий, и до сегодняшнего дня, и ты не сказал мне ничего нового, кроме разве точных дат того времени, когда в душе твоей умерло то, что соединяет две жизни — мужскую и женскую, две души их, два тела — той особой, несказанной, единственной в мире близостью, без которой теряет смысл и становится внешним, ненужным, пустым и холодным их соединение, которому тщетно, тщетно подыскивают благородное, красивое и безобидное имя.

Ты сказал мне, ты признался в этом, я помню, еще в начале декабря этого года и сегодня только повторил, правда, в очень безжалостных, жестоких и прямых словах, но сущность была мне известна и раньше.

И знаешь, как страшно иногда бывает: кажется, все понял, все ясно, все восприняли ум и сознанье, но все это точно формально, точно еще не ощутил самой интимной, самой сокровенной частью души, и не страдал еще вполне, каждой каплей крови, не трепетал каждым нервом еще от этой боли… Только сегодня, когда ты так «простодушно» сознавался мне и так «по-детски» отвечал на вопросы, от каждого ответа на которые точно били душу железными прутьями, — так только сегодня, Валерий, я почувствовала, что это значит для меня, и увидала уже вполне всю невозможность каких-либо отношений между нами.

У тебя в душе умерло ко мне то, что весь мир во все века называл и будет называть: «любовью». Мы, говоря сегодня, точно не находили слова. А оно просто, и нет другого — любовь. Она бывает великая и совсем маленькая, прекрасная, цветущая и уродливо больная, вся изломанная, она бывает на всю жизнь и ненадолго — на обычные людские сроки, — она бывает полумертвая и еле дышит в сердце, — но пока она жива, — ее проявления нельзя смешать ни с чем другим, такую радость разливают они в жизни и такая тьма наступает в ней, когда гаснет последний маленький луч. До этой осени она была еще в твоей душе — бледная, больная, еле живая, умирающая, дышащая «на ладан», — но она была, и она подсказывала тебе те движения, поступки, выражения голоса и глаз, которыми я дорожила с последним страхом, с безумным страхом потерять…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.