1911
1911
1 марта ночью.
<…> Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.
«Путь Твой в море и стезя Твоя в водах великих и следы Твои неведомы…» И я был в страшной и сладкой близости Твоей, и безгранична моя любовь к Тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно Твое! <…>
9/22 марта 1911 г. В вагоне.
В 2 ч. 20 м. дня выехали из Анарадхапуры в Коломбо.
Длинный вагон третьего класса, два отделения. В одном:
1. старик, в профиль губастый, похожий на Шуфа, хотя с более крупными чертами, бронзовый лицом, бритый, как актер, с сережками в ушах; на голове платок чалмой, до пояса голый, грудь в волосах, до пояса закутан в белое;
2. не старик, хотя с сединой в стриженой голове, похожий на Победоносцева, на шее ожерелок из чего-то вроде сухого чернослива, в ушах сережки, очень худой, тоже до пояса весь голый, ниже окутан ярко-оранжевой тканью;
3. старуха, очень обыкновенная, — как банщица;
4. малый лет двенадцати, голый до пояса;
5. миловидная молоденькая (лет четырнадцати) женщина.
В другом (где мы):
1. старый милет, весь бритый, в седой щетине, ноги и ж… закутаны белым, прочее все голое;
2. дикий малый, очень темный (тамил), чернозубый от бетеля, похожий на индейца, верхняя губа в черной щетине (давно не брита), половина головы синяя (бритая), половина — в черных конских волосах, голый, закутаны в простыню опять-таки только ноги; жевал бетель и дико глядел; потом, достаточно окровавив пеной бетеля рот, лег; возле — медный кувшин с водой — как у многих, потому что пить из общей посуды нельзя, да нельзя даже и к собственному кувшину прикасаться губами — слюна считается нечистой;
3. старуха в серьгах, очень черная, похожа на еврейку, голая, но через одно плечо и на ногах — красная ткань;
4. «мужик», лысоватый, черная борода, страшно волосатая грудь, вид рабочего, похож на Петра Апостола.
На станциях продавцы кокосовых орехов кричат «Курумба!».
14 мая, село Васильевское-Глотово.
Приехали одиннадцатого.
Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.
Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. <…>
Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.
Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!
20 мая 1911 г.
Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.
Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой…Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Черт меня теперь заставит работать!» В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»
Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.
Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.
Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.
Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.
Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.
28 мая 1911 г.
Все последние дни лил дождь, холод ужасный.
Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.
— Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?
Молчит.
— Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?
— А я знаю?
— Ну, все-таки?
Помолчав:
— Лапша.
— Ты очумел!
— Ну матерк?м что-нибудь…
Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.
В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, — например, одиннадцать вместо двух.
5 июня 1911 г.
Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».
Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!
Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.
Ярыга, циник печник.
Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.
7 июня.
Приехал Юлий
Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.
8 июня.
Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже «сюжет».
Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.
20 июня.
Третий день хорошая погода.
Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.
Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.
3 июля.
Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.
Ездили с Юлием и Колей в Слободу.
Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, стовосьмилетнего старика. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.
Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.
Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
— Что ж, хочется еще пожить?
— А бог ё знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.
— Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
— Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.
— Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
— Через пять-то годов вошь съест…
15 июля.
Уже дней десять — и без перерыва — дождь.
Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?
Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.
Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют: «По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.
Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.
19 июля.
Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.
Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.
Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).
Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.
Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.
29 июля 1911 г.
Все время отличная погода.
Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…
25-го уехал Юлий.
Идешь вечерком к Пескам — из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.
Вчера вечером катались (с Верой и Колей), к лугам на Предтечево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время — начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади — чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…
Нынче Вера уехала в Лазавку.
Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.
Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная — тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.
Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче — как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренне сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек? Все одно и то же — дожди, мороз, метель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он — сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! <…>
30 июля.
Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб — бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.
Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени — уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.
«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени — хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.
«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.
«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. <…>
2 августа 1911 г.
Погода непрерывно чудесная. Особенно хороши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пахнет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между стволами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Светлый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная солома кое-где блестит на земле.
На что похожи копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.
Страстное желание (как всегда в хорошую погоду) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.
8 августа.
Еду в Одессу, пишу под Киевом, в вагоне.