5.

5.

Но когда, через три дня, в камеру вошел гестаповец и приказал выходить, я поняла, что совсем не хочу умирать. Едва дотащилась до двери, от двери по коридору — до выхода в подъезд, от подъезда — до машины.

Нет, это был не только результат полуторамесячных побоев, пыток, голода. Хотя и это тоже. Но я откровенно не хотела умирать. Впереди шла, покачиваясь вместе со мной, виселица с четырьмя повешенными мальчишками-москвичами. Мальчишек нет, а жизнь есть. Меня не будет, а жизнь останется.

«Мамочка моя родненькая, спаси!» — твердила я про себя, как молитву. И при каждом повороте сердце обрывалось — сейчас. Сейчас остановится машина и… Машина без остановки пересекла незнакомый мне румынский город Фальчиу. Наконец остановилась у вокзала. Нет, еще не сейчас, не сию минуту.

В вагоне узнала — везут зачем-то в соседний город Бырлад.

Клетка-одиночка, тоскливая, как колодец. Зарешеченное узкое окно. Что-то веселое перестукивают колеса — совсем не погребальное. А из-за стены мне чудится бормотание, чудится имя «Женя!» Или это колеса так выстукивают: Же-ня, Же-же-ня.

Минутная стоянка, и отчетливое «Женя» — бормотание, тяжелый мужской плач. Неужели Федор?

Я упросила солдата-румына, он дал нам ночью поговорить пять минут. К счастью, Федор пришел в себя.

— Плохо мне, Женечка. Все время боюсь, что сболтну, подведу тебя.

Федора тоже было не узнать, гестапо обработало его крепко. О смерти сказал мимоходом — приговор ему вынесен. И я поняла — о приговоре мне он не знает, он только боится навлечь на меня большую вину. И я смолчала. Не знает, так лучше. Пусть не знает до последнего момента.

Поезд остановился на перроне, и снова пришлось собрать все силы, чтобы идти. Здесь-то, наверняка, конец.

Конец!.. Чему конец? Небо синее над головой. Ветер в деревьях. Люди. Жизнь. А мне конец!

Два немецких солдата с автоматами ведут меня.

Два немецких солдата с автоматами ведут Федора.

А навстречу колонна русских военнопленных. Не люди — тени. Их тоже убьют. Их уже убивают — медленно, жестоко, повседневно. Кому хуже — нам с Федором или им?

И вдруг из колонны:

— Держись, девочка!

Нет, их не убьют. Их будут убивать, но их не убьют. Как нельзя убить народ. Наш народ. Советский. И меня не убьют, и Федора не убьют.

Будто прибавилось мне силы. Я спокойно села в машину, по бокам — два солдата. Федора увезли на другой машине.

И снова — одиночная камера, четыре шага туда, четыре шага обратно. Четыре — туда, четыре — обратно. И так весь день — туда и обратно. На больных ногах. Нельзя сидеть, нельзя поддаваться слабости. Когда меня поведут на казнь, я пойду на своих ногах, как Зоя, не покажу им страха. Я думаю о собственной казни, почти как не моей. Где-то в подсознании продолжает жить убежденность, что меня еще не убьют, что мой конец еще не наступил.

И все-таки удары сердца оглушают, когда открывается дверь камеры, — утром и вечером. Пока нет. Пока это мамалыга и вода. Хожу туда и обратно по камере, нельзя давать себе ослабнуть. И умирать не хочется. Не очень страшно, а все равно не хочется. Противно болтаться на веревке. Убили бы сразу. Сразу… Они убьют меня сразу. Я их заставлю — убить сразу. Когда поведут вешать, я побегу — они будут стрелять…

Ухают зенитки над городом — наши. Авианалет.

Рвутся неподалеку бомбы. В оконце видны пламя и дым. Еще бомбы. Еще. И еще.

— Еще! — кричу я. — Еще! Еще!

Может быть, наши ворвутся в город до того, как меня казнят?!

А может, на тюрьму упадет бомба и меня убьет — назло фашистам?! А может быть, от бомбежки рухнут стены, и я убегу?!

Еще!.. Еще!.. Еще!..

Грохают зенитки. Воют бомбы.

Близко. Рядом. Над головой.

Длинный протяжный вой. Я успеваю подумать — это моя. И падаю в угол.

Наступила глухая тишина. Ватная.

На фоне огня высоко взлетали балки и кирпичи. Взлетали и задумчиво падали — в кромешной тишине. Мир уснул или оглох… Почему такая тишина — огненная, дымная, рвущаяся?

Я коснулась уха и поняла — оглушило. И еще поняла — жива. И еще поняла — свобода. Там, за грудой кирпичей и балок, свобода. Надо встать и пройти несколько шагов.

Встала и пошла на свет пожарища. Я хотела очень быстро идти, но мешала непонятная слабость. Почему? Я ощупала себя — правый бок совсем без платья, теплый и липкий. Ноги все труднее переставлялись. Все-таки добралась до забора — прислонилась, перевела дыхание.

В пламени недалекого пожара — совсем светло. Все светлое, только я черная. Вернее, правая сторона — вся текучая. Текло с головы, с шеи, с плеча. Вырван бок, рваная рана в бедре, ступня без пальца. Я прижала обе ладони к ранам. Смотрела, как сквозь пальцы утекает кровь. Всхлипнула и поползла по забору вниз.

Очнулась — яркое солнце било в глаза.

Чьи-то мягкие руки приподняли голову, разжали зубы. Холодная вода наполнила пересохший рот. Но сглотнуть я, кажется, не успела — потеряла сознание. Потом еще несколько раз вырывалась из тьмы — то звездный купол над головой, то сумерки, не то начало дня, не то конец. Однажды увидела шевелящиеся губы — полные, красивые.

Окончательно очнулась, как потом поняла, на третьи сутки.

Я лежала в солдатском одеяле, постланном прямо под стеной госпитального здания. Госпиталь рядом с тюрьмой наши не тронули. Кто-то перевязал меня, умыл. И тут увидела над собой милое девичье лицо с полными губами — сестра-румынка.

Хотела попросить воды и не смогла. Пересохшие губы шевелились, а звука не было. Она мягко приподняла мне голову и напоила.

Внезапно заболели раны — каждая в отдельности и все вместе. Саднило, жгло, дергало, рвало. Если бы был голос, наверное, кричала. Но голоса не было — только слезы. А слезы — плохое болеутоляющее средство. И я опять, к счастью, потеряла сознание.