4.
4.
А это случилось уже в одной из предпоследних жандармерий.
Меня привели к шефу на квартиру, где пировала дикая компания. Все были пьяны, и все были в восторге от предстоящего развлечения. Молодой румын в штатском подкручивал патефон с одной и той же румынской песенкой. Он будто боялся, чтобы не наступила тишина. Как только пластинка подходила к концу, штатский передвигал мембрану и вертел ручку.
Не знаю, сколько времени ему пришлось крутить. Знаю — долго. Допрашивали всей компанией. Издевались всей компанией — один хотел перещеголять другого. Выплескивали вино в лицо. Тушили на лбу папиросы. Один наступил коваными ботинками на пальцы ног. Другой положил мои руки на стол и бил по ним кулаками. А нежный голос румынской певицы все пел о любви.
Может быть, меня бы тогда добили. Они зверели от собственной жестокости. Они пытались погасить ненависть в моих глазах и не могли. Разве можно погасить ненависть? Кто-то ткнул пальцами в глаза. Я вскрикнула — ослепят же!
И вдруг голос из потемок:
— Не смейте, сволочи!
По ту сторону стола, за прикрытой дверью сверкнули безумием глаза Федора. Мне стало сразу дурно. Больше я ничего не помнила.
Утром я увидела Федора впереди колонны — арестованных все прибавлялось в каждой жандармерии. Федор хромал. Под ухом запекшаяся рваная рана. В этот день Федор не оглядывался на меня. Лишь во дворе следующей жандармерии поняла почему: лицо Федора — сплошной синяк.
— Плохой твой брат, девонька! — сказала одна из женщин. — Заболел головой.
Я не поняла:
— Почему головой?
— Заговаривается…. Мужики передавали: нормальный-нормальный, а то глаза дикие и болтает несуразное.
Слова женщины потрясли меня — верилось и не верилось. Федор такой стойкий. А болезненный вид, а лихорадочный блеск глаз, которые я сама подмечала? Только этого нам с ним не хватало — ведь проговориться может.
Женщина будто подслушала:
— Сам себя, говорят, старается остановить, боится, видно, сказать лишнее. Как начнет находить, просит: потрясите меня, ребята, испугайте…
— Его пытают!
— Хуже чем пытают! — воскликнула женщина. — Его на тебя смотреть заставляют, когда тебя пытают…
Так вот оно что! Теперь понятно, откуда взялся вчера Федор.
Пройдет немного времени, пока я узнаю все. Начиная от жандармерии в Талаештах до последнего этапа, его держали в соседней комнате с той, в которой меня избивали. Надеялись, что он не вытерпит моих истязаний. И он не вытерпел, только не так, как хотелось того палачам. Они-то уж от этой пытки ничего не выиграли.
В гестапо принимали любезнее, чем в румынских жандармериях. На самом первом допросе добренький, кругленький майор с иезуитской тонзурой на шарообразном черепе предупредил об ожидающих неприятностях. Надо сразу признаваться. И все. Тогда отправят в Германию. С комфортом. Буду обеспечена на всю жизнь.
Добренький майор добренько вздохнул и развел в бессилии руками — этакое неслыханное упрямство, — он сожалел, что придется принимать иные меры.
Да, он сожалел об этом даже на следующий день, когда меня ввели в его кабинет на допрос. Он улыбался и сожалел, что ему пришлось взять перчатки — тонкой кожи, черного цвета, они лежали на краю стола, — и хлестать меня по избитому жандармскими кулаками лицу. Хлестал он со знанием дела — из рассеченной кожи снова капала кровь. Но перчатки он не замарал. Нет. Он не ударил дважды по одному и тому же месту.
А почему, собственно, перчатки унизительнее, чем кулаки?
Не знаю. Знаю одно — в гестапо рассчитано все так, чтобы наплевать тебе в душу. Вся система на этом построена. Может, потому и ненависть моя стала лютее. Казалось бы, там, в жандармериях, ненависть достигла предела — невозможно уже больше ненавидеть. И вот, оказалось, возможно.
Допрашивали разные гестаповцы и в разных кабинетах. У каждого была своя система, свой особый прием. Но у всех одинаковое любезное обращение и перчатки на краю стола. Только между делом загоняли под ногти тонкие металлические пластинки, красивые, никелированные, похожие на женские безделушки; или подвешивали за связанные назад руки к красивым металлическим кольцам, ввернутым в потолок.
Естественно, что вам становилось дурно, и вас, простите, тошнило от дичайшей боли в пальцах, или у вас раздувались подушками плечи. В этом виноваты вы сами, а они — вежливые гестаповцы, они только работают, только выполняют свой долг перед фатерляндом.
Семь дней и семь ночей длился в гестапо допрос. Гестаповцы сменялись, я оставалась бессменной. В памяти появились провалы: то помнила себя в одном кабинете, то вдруг обнаруживала себя в другом; помнила, что меня вздергивали на кольца, и вдруг видела свои пальцы в дверной щели; разговаривал со мной майор, но напротив оказывался белесый и длиннолицый обер-лейтенант.
В минуту просветления пугалась — не сболтнула ли что в беспамятстве? Вначале беспокоилась о Федоре — как он, а потом забыла о нем. Вдруг мне привиделась первомайская демонстрация в Москве и послышался папин голос: «Страна моя, Москва моя — ты самая любимая…» Однажды маленькую папа взял меня с собой на демонстрацию.
И еще я путала двух оберов — оба высокие, оба сухощавые, оба подтянутые, от обоих пахло одинаковыми парижскими духами. Только один был белес, а другой — брюнет, с длинным носом и усиками а-ля Гитлер. Я бешено ненавидела эти усики. И все-таки путала его с белесым. Наверное, потому, что оба на допросах вгоняли мне под ногти пластинки.
Один из оберов — так и не помню который — подвел меня раз к большому зеркалу, не помню ни одного кабинета с зеркалом, и сказал:
— Взгляните на себя, мадемуазель. Может, после этого у вас появится охота говорить?
Я посмотрела.
Стекло отражало нечто, мало похожее на человека. Не было лица — студень, с едва видными щелями на месте глаз и рта. Не было волос — бесформенная, слепленная кровью, грязная кошма. Не было плеч и шеи — кровоподтечные опухоли. Не было рук — распухшие болячки.
Я поднесла руки к глазам — не поверила зеркалу.
— Будете говорить, мадемуазель?
— Нет.
Перчатки по лицу.
Нет!.. Нет!.. Нет!.. Я не буду говорить. Это не я — в том зеркале полуголый, распухший, синюшный комок плоти. Это не я.
С последнего допроса меня унесли.
Последний допрос длился двое суток. Меня держали двое суток на ногах под мощной электролампой.
Потом в камеру пришел один из оберов и прочел на ломаном русском языке приговор: смерть через повешение. И я облегченно вздохнула — кончились допросы. Это просто счастье, что кончились допросы. Перчатки, дверные щели, пластинки, кольца под потолком, электрические лампы.
И я заснула сном человека, выполнившего до конца свое трудное дело. Еще не провалившись в дремоту, подумала: «Как Зоя Космодемьянская»… Еще с той первой заметки в «Правде» я хотела во всем походить на свою землячку, московскую школьницу Зою.