2.

2.

Допрос длился пять суток. Пять дней и пять ночей — почти без передышки. Утомленного шефа сменяли его подручные — на то время, что он принимал гостей дома, целовал пышную красавицу Марго, спал. А меня били, били, били.

Уже не было боли. Не было моего тела. Левый глаз не видел, волосы покрылись кровавой корой. Жестким стало изорванное платье — еще недавно в зеленую точечку. Временами угасала мысль. Жило во мне только одно яростное сопротивление — его нельзя было растоптать, окровавить, изуродовать. Оно было недосягаемо для кулаков палачей. Его можно было только убить вместе со мной.

Но меня почему-то не убивали. Надеялись выбить признание. Хоть ложное, но только, чтобы шефу заработать награду от своих хозяев. Шутка ли, в его владениях такие диверсии, а преступников нет.

— Нет!.. Нет!.. Нет!.. — твердила я разбитым ртом.

На шестой день вывели меня во двор. На солнце. Меня затрясло в ознобе. Клацали зубы, и ничем нельзя было унять дрожь.

Скоро жандармы вывели во двор пожилого мужчину — в темном костюме и молдаванской шапке. Следом вышел шеф. Повертел птичьей головой, подошел ко мне:

— Стой и смотри. Буду рассчитываться с партизаном.

Я разглядела правым глазом мужчину — следов побоев незаметно. Держался он с достоинством — прямо, спокойно. Как Федор.

Федора я не видела, не знала, что с ним, — может, уже и в живых нет. Если они меня истязают, то что говорить о Федоре.

— Сними сапоги! — приказал шеф мужчине.

Тот сел на землю, стянул сапоги, размотал портянки. Портянки сунул в голенища сапог, сапоги аккуратно поставил вместе. Встал.

Шеф медленно засучивал рукава.

Подошел к мужчине. Размахнулся. Ткнул кулаком в лицо.

Человек беззвучно грохнулся на спину. Шеф подошел и пнул его ботинком в окровавленное лицо. Еще раз пнул… И еще… Лицо стало месивом. Человек захрипел, захлебываясь кровью. А шеф бил ботинком — все по одному месту, по кровавому месиву бил, бил, бил. Ухая, как мясник. Ботинки, обмотки, брюки его были залеплены кровью.

Наконец он вырвал у жандарма винтовку и разрядил ее в неподвижное тело.

Меня рвало.

— Смотри!.. Будешь весь день стоять тут и смотреть! — он отдал винтовку жандарму, достал из кармана носовой платок, вытер лицо и руки. — Может быть, теперь вспомнишь.

Шеф неторопливо прошагал по двору, скрылся в дверях жандармерии. «Нет!.. Нет!.. Нет!..» — кричал во мне внутренний голос. Сказать это громко не смогла, горло будто сдавили клещи, язык не шевелился. Только зубы стучали и все тело дрожало в ознобе — мне было нестерпимо холодно под жарким солнцем.

Лишь вечером увели меня со двора. Не знаю, как выстояла весь длинный день. Тело нестерпимо болело, каждая клеточка в отдельности саднила, кровоточила. Ломило кости, ноги стали дубовыми. Держала меня на ногах святая ярость. Казалось, ненависть всей Руси к ее извечному врагу собралась во мне.

Ночью тихо приоткрылась дверь, вошел жандарм, судя по голосу, молодой. Что-то положил возле меня на пол.

— Хозяйка, — шепнул он и исчез.

Я потрогала — кусок хлеба и сало. Есть я не могла, мучила жажда и мучил холод, я все не могла согреться. Куталась в коротенькое пальтецо, стонала, проваливалась в бредовую дрему. Вдруг вспомнила — хозяйка. Что за хозяйка? Никаких хозяев я не знала. Странно. Не подвох ли тут — что за хозяйка в жандармерии?

Потом в памяти всплыло сытое белое лицо, пухлые руки в ямочках. Марго? Кто же, кроме нее, может быть хозяйкой в жандармерии. Что ж, для Марго это немалый подвиг, а риск явно большой. С чего она так? Страхуется — на случай, если попадет в руки нашим?

Я попыталась жевать — нестерпимая боль. И все-таки сквозь боль надо поесть. «Надо поесть», — слышу я чей-то бесконечно дорогой и почему-то полузабытый голос. «Надо поесть, а то никогда не вырастешь большой». Мама?! «Как ты сюда попала, мамочка? Родненькая моя!» — я тяну руки, тяну и — вскрикиваю от боли. Разбитые руки ударились об стену. Не пойму — сон это или бред. Мне становится немножечко легче — не стучат зубы, спал немного жар, будто теплые руки коснулись лба. Надо немного поесть… Остаток ночи я сосу сало, разминаю хлеб — жевать невозможно.

С первыми лучами солнца меня выводят во двор.

Подвели к убитому партизану и поставили. Глаза запухли так, что почти не вижу, — узенькие щели остались. Но постепенно они приоткрываются, и я вижу у ног труп в лужах черной запекшейся крови. Я завидую ему — хорошо ничего не видеть, не чувствовать. Это блаженство — упасть и умереть.

Я бы упала. Раз уж была на грани обморока. Но всплыло мамино лицо. «Ты обещала — не отдавать жизнь понапрасну…» Я покачалась на жидких ногах и устояла.

Мама… Мамочка моя! Что бы только я не отдали, чтобы почувствовать на себе твой ласковый заботливый взгляд. Твои руки залечили бы мои синяки и ссадины… Но надо держаться! Собрать все силы и стоять, не опустив головы. Я вернусь, моя родная! Они слабее меня… Мне поможет любовь твоя, я должна быть сильнее их, чтобы ты, мама, не лила слез. Ты знаешь: я выполню свой долг с честью и до конца. Ты отдала Родине самое дорогое — свою дочь, и будешь вправе гордиться ею.