В ПУСТОМ ПРОСТРАНСТВЕ

В ПУСТОМ ПРОСТРАНСТВЕ

Чтобы пройти через фронт, нужно было ехать в сторону, деревнями, параллельно линии фронта. И вот с разрешения штаба полка, занимавшего один из участков фронта, мы проезжаем мимо последних советских часовых. Никто, даже наш еврей-возница, не знает, какие деревни заняты поляками. По дороге, ведущей через густой лес, мы приближаемся к деревне. Уже вечер, кругом тишина. Мы въезжаем в деревню по широкой улице, почти совсем потонувшей во мраке, и видим: на площади собралась большая толпа. Отъехав за угол, слезаем с воза и осторожно подходим к задним ее рядам. Молодая баба с расширенными от страха глазами спрашивает нас шепотом, кивая в сторону всадников в толпе:

— Кто это, красные аль поляки?

Всадники одеты, как крестьяне, но вооружены. Они задают вопросы старосте, поворачивают и мчатся галопом в сторону расположения советских частей.

В поисках пристанища мы попадаем в большую избу. Хозяин расспрашивает нас пытливо, разглядывая и поглаживая бороду: что мы за люди, куда едем и зачем. Наконец, после долгого раздумья, он ведет нас в сарай. Мы ложимся на пахнущее свежее сено и с наслаждением думаем о сне, но вдруг вздрагиваем: двери захлопываются, и слышно, как щелкает тяжелый замок: мы заперты. Начинаем думать о багаже: два чемодана битком набиты очень ценным грузом. Что, если хозяин заинтересуется и откроет их? Стучим в тяжелую дверь, никто не отзывается. Усталость берет свое, и мы засыпаем..

Рассвет. Сквозь щели в стене и под дверью, в маленькие оконца под самой крышей пробиваются лучи солнца. Скрипит и открывается дверь. Перед нами, склонившись в поклоне, стоит молодуха — хозяйская жена и держит Две крынки молока. Веселеем от запахов сена и утра, от парного молока, от ласковой женской улыбки и с легким сердцем едем дальше. Опять перед нами молчаливый лес. Чувствуется, что где-то близко река. Подъезжаем к Березине. На этом берегу — деревня Углы, напротив, на другом, — деревня Холмы. Надо переправиться через реку. Там нас должны ожидать…

Деревня кажется пустой, но на улице, в самой середине деревни, стоят пятеро крестьян. Один из них шатается, размахивая перед собой пустой бутылкой; второй что-то кричит; трое качаются в обнимку. Наш возница робеет и хочет свернуть в сторону, но мы уже замечены. Крестьянин с бутылкой подбегает к нам, хватает лошадь за уздечку и кричит пронзительным голосом:

— Что вы за люди? Где пачпорт? Почему без разрешения от легионов?

Соскакиваем с повозки и начинаем разговаривать.

Все теперь занялись нами, и мы видим, как наш возница, все время оглядываясь, погоняя лошадь, едет, к реке. Пьяница, махая бутылкой, требует наши паспорта. Высокий, худой крестьянин со скучным лицом и грустными глазами смотрит на нас с укоризной. Остальные, безразличные ко всему окружающему, распевают песни. Разговаривая, мы двигаемся к реке. Высокий наклоняется к нам, дышит в лицо самогоном и говорит, растягивая слова:

— Ты, знаешь, дай нам на водку, потому тоска заела…

И вдруг, повернувшись к крикливому мужику, хватает его за грудь:

— Ты чего орешь? Ты благонравие покажи, господа на водку дадут.

Мы стоим у взорванного моста через Березину, у самой воды. Возница, посматривая на тот берег, робко убеждает крестьян:

— Тише, вы, разве не видите: там легионеры…

На противоположном берегу что-то поблескивает, видны серые неясные фигуры.

Услышав возницу, крестьянин с бутылкой прорывается вперед, рискуя упасть в воду.

— Не же-лаю, легион, легион!..

Он не успевает закончить фразу, потому что высокий и грустный крестьянин, как выяснилось, дядя Емельян, берет его крючковатыми пальцами за ухо и отводит от берега.

Я вынимаю две николаевские десятирублевки и молча передаю их ему. Сзади проталкивается маленький белесый белорус, хитро поблескивая глазками.

— Это верно, дядя Артем, зачем кричать? Они вас удовлетворили, а я их на другую сторону перевезу.

Не дожидаясь нашего согласия, он подворачивает штаны до колен и вытаскивает из-под моста выдолбленное бревно — челн с одним веслом. Мы смотрим на реку, на покачивающийся на воде челн и на него, который как ни в чем не бывало, сидя на носу этого утлого суденышка и держа весло в руках, болтает ногами в воде. Переправиться можно только по одному. Я решаюсь. Два наших объемистых чемодана целиком заполнили лодку. И когда я сажусь на них, челн оседает, вода заливает лодку. Мы движемся медленно, преодолевая течение, которое сносит нас в сторону. Но вот наконец берег. Мне кажется, что, пока мы плыли, прошли годы. По крутой тропинке взбираюсь наверх. Передо мной стоит юноша-еврей и внимательно смотрит на противоположный берег, на челн и на меня. Не произнеся ни слова, он спускается к реке, берет чемоданы и идет вперед. Я иду за ним. Мы молча подходим к домику, стоящему над рекой. Это не крестьянская изба и не городской дом, а нечто среднее, но внутри чисто, тепло и уютно. Нас встречает очень красивая девушка.

— Исаак, — говорит она, — их нужно до вечера доставить в Бобруйск, потому что в семь придут польские офицеры.

Вскоре появляется и Ордынский. За чаем решено, что мы на лодке пойдем вдоль берега реки. Берег крутой и высокий, и есть надежда пройти незамеченными. За 3 километра до города мы должны перегрузить на воз с сеном наш груз и в город въехать, когда стемнеет.

Чудесная река Березина! С обеих сторон сжата она высокими берегами. Сверху нас поливают красноватые лучи заходящего солнца. Свежий воздух бодрит.

К деревне мы добираемся в темноте. Через несколько минут над обрывом появляется огромный воз с сеном. Взбираемся на него, подсаживая друг друга, и едем по большой дороге, ведущей в Бобруйск. Навстречу нам попадаются крестьянские возы, пешеходы. Обращаем внимание на человека с красно-белой повязкой на рукаве, с шашкой на поясе и в старой фуражке городового. Это — стражник, первый символ оккупации. Стражник довольно бодро несет в правой руке лукошко с яйцами, а левой поддерживает атрибут власти — шашку в потертых ножнах, в иные времена называвшуюся селедкой.

Глубокой ночью, уже не видя ничего перед собой, мы подъехали к старому дому на самом краю города. Исаак стучал долго, но ему не открывали. Наконец калитка приоткрылась, и после довольно продолжительных переговоров, которые велись шепотом, нас впустили в дом.

Старого седого еврея окружали бесчисленные дочери: от девочек, ползавших под столом, до самых безнадежных старых дев. Казалось, что мы попали в женский пансион. Видимо, наш хозяин был обречен на всю жизнь иметь только дочерей.

— Вы знаете, что здесь происходит? — говорил он. — Вы не знаете, вы не можете знать. Каждый день полиция обыскивает все углы в еврейских домах, требует книги для прописки, допрашивает приезжающих и забирает всех, кто ей не нравится и не дает взяток. Вы помните, что было, когда евреи уходили из Египта? Так вот здесь происходит то же самое. Каждый день хватают евреев на улицах, в домах, сажают в поезда и увозят, и никто не знает куда. В Краков, во Львов, в Повонзки. Как я вас запишу? Ведь тут должно быть все: кто вы, кто ваш отец, ваша бабушка, чем вы занимаетесь, когда приехали, зачем, почему. Ну вот, посмотрите!

И он сунул нам под нос громадную книгу, где каракулями были записаны имена приезжих. Мы взглянули на вкривь и вкось разбегавшиеся строки и, несмотря на трагичность своего положения, не могли удержаться от смеха. В книге было написано:

«Мойша Шпулькин, родом из Шклова, по занятию — шпигулянт…»

Когда хозяин немного успокоился, он снова стал рассказывать об ужасах, которые царят в городе: в Иом-кипур солдаты окружили обе синагоги, забрали всех стариков и как они были — без обуви и в талесах — погнали в деревню Киселевичи, где стали всех избивать. На улице в сумерки нельзя показаться, особенно девочкам-подросткам, — столько развелось насильников. Из крепости ежедневно выводят на расстрел пленных красноармейцев. Каждый день то на одной, то на другой улице вспыхивают погромы: солдаты врываются в дома и лавки, грабят, забирают что им нравится и избивают людей. Имена поручика Серба и генерала Милецкого, по приказу которых были расстреляны сотни людей, вызывают у всех ненависть и презрение.

Старик немного помолчал и добавил:

— И вы знаете, что все-таки солдаты тут ни причем. Иногда мы видим: они не хотят этого делать. Но тогда офицеры и фельдфебели начинают кричать: «Чего стоишь, разве не видишь, что это все большевики?!»

Ночь мы провели в маленькой комнатке, на узких девичьих кроватях, осаждаемые наступавшими на нас легионами клопов.

Рано утром я вышел на улицу.

Бобруйск был наполовину уничтожен — сожжен, разгромлен. По тротуарам, прижимаясь к стенам выгоревших домов, бродили горожане. Евреи, в большинстве старики, пугливо перебегали улицы, скрываясь в воротах и подъездах домов. Окна магазинов были заколочены досками, жалкие лавчонки на углах стояли пустые.

Подходя к какой-то площади, я услышал барабанный бой и монотонный напев дудок. С обеих сторон широкого квадрата стояли лошади с коноводами между ними. Холеные, крупные, гнедые познанские кони, пофыркивая, били копытами. Ровной линией перед ними выстроились солдаты, разукрашенные нашивками, бляхами, выпушками и еще чем-то. Почему-то это напоминало мне вывод на арену цирка лошадей берейторами. Через площадь шагала познанская колонна. Двенадцать барабанщиков и двенадцать флейтистов выбивали и наигрывали однообразную мелодию. Солдатские сапоги, — подкованные немецкие короткие серые сапоги, — ударяли в такт. Сбоку, выпятив грудь, шли с мертвыми, каменными лицами фельдфебели. Впереди, сверкая стеклом монокля, выбрасывая прямые, несгибающиеся ноги, маршировал офицер. Только офицеры и фельдфебели носили конфедератки — высокие четырехугольные шапки, все остальные были в немецких железных касках.

Панская Польша показывала полученное ею в наследство лицо немецкого фельдфебеля.

К вокзалу нельзя было подойти ближе чем на пятьдесят шагов. Изгородь из колючей проволоки отделяла его от остального мира. Это был неприступный остров, охраняемый заграждениями и часовыми и по вечерам освещаемый со всех сторон прожекторами. Оказывается, чтобы попасть в вокзал и сесть на поезд, нужно было иметь билет и пропуск из комендатуры. Я решил посмотреть, что делается в бюро пропусков.

Перед маленьким домиком, широко расставив ноги, неподвижно стояли двое часовых в серых немецких шинелях, в железных касках, с примкнутыми к ружьям штыками. Временами открывалась заветная дверь. Молодые, краснощекие, франтоватые писаря выходили, позванивая шпорами, позабавиться. Средь бела дня, на глазах сотен людей, они приставали к женщинам или дергали евреев за бороду.

Иногда, войдя в раж, эти молодчики набрасывались на случайного прохожего и с прибаутками угощали его тумаками. Приглядевшись, я заметил, что в дом никого не впускали. Вдруг очередь зашевелилась, вытянулась и превратилась в прямой неподвижный хвост. Замерли часовые. Исчезли писаря. Раскрылись половинки дверей. К подъезду мягко подкатил высокий немецкий шарабан желтого лакированного дерева на больших колесах. Рядом с солдатом, державшим в вытянутых руках вожжи, сидел офицер, в светлой шинели, в высокой конфедератке, блестя моноклем и сложив руки в белых перчатках на коленях. На запятках стояли два рослых гайдука, держась за спинку сиденья.

Покачиваясь, позванивая саблей, офицер спустился с сиденья, остановился, посмотрел на очередь и крикнул в подъезд:

— Убрать!..

Из подворотни высыпали солдаты с ружьями наперевес. Площадь опустела. Кто-то кричал, кого-то били.

Подпольный Бобруйский комитет только начал разворачивать свою работу. Правда, шла она не плохо. Большевики проникли в типографию штаба «Великопольской Познанской дивизии» и получали оттуда секретные сводки, приказы и директивы. Они добывали бланки для паспортов. У них были свои люди в штабе. Комитет хорошо наладил подпольную связь со Смоленском через фронт. На Муравьевской улице была конспиративная квартира, принадлежавшая двум портнихам. Это были красивые польки, ходившие в конфедератках с белыми орлами и аккуратно посещавшие костел.

Даже сам пан ксендз Нацевич, говоривший: «Школа не сделает из мужика пана, а только испортит», — был о них хорошего мнения.

Но у нас, во избежание провала, было строгое указание прибегать к помощи подпольных организаций только в самом крайнем случае, ибо трудно было узнать, не находится ли кто-нибудь в этих организациях под наблюдением.

В те времена у польской администрации и даже в польской армии за деньги можно было сделать многое. Мы не сомневались, что в польской комендатуре, по самой ее природе, должны были быть люди, торгующие пропусками. Поэтому, посмотрев на пана коменданта издали и вернувшись домой, я заговорил с хозяином о том, нельзя ли приобрести два пропуска в Минск.

Он задумался:

— Дочь Рувима Майзеля живет с комендантом. Но у нее доброе сердце, а польский комендант на то и создан, чтобы брать взятки.

И наш хозяин послал одну из своих дочерей за грешницей.

Она оказалась красивой, бойкой и смышленой девицей по имени Рахиль. Узнав, что мы хотели бы уехать с первым поездом, Рахиль запросила вдвое против обычной цены, которую брала за пропуск.

Присутствовавший при беседе хозяин взмахнул руками:

— Побойся бога, в тебе нет совести!

Грешница подняла указательный палец кверху:

— Половину я отдаю коменданту, четвертую часть старшему писарю. О риске я уже не говорю…

Подъезжаем ночью к вокзалу. Он освещен снаружи, но внутри темно. Пассажирский зал полон, о чем мы догадываемся по кашлю, приглушенным голосам и подавленным вздохам.

На платформе крики, визг, топот ног. Играет гармоника, веселый тенорок поет неприличную польскую песенку.

Временами солдаты вваливаются в темный пассажирский зал. Вспыхивают фонарики, раздается визг женщин.

К утру подают состав, но никого в него не пускают — грузят раненых. Чередой ползут носилки, слышны стоны, ругательства, проклятия. Рядом кто-то рассказывает: вчера пьяные офицеры бросили в атаку кавалерийский полк на наш латышский отряд. Мало кто вернулся. Дорого обходятся солдатам офицерские забавы.

В числе немногих мы попадаем в поезд. В товарном вагоне среди раненых примостились в углу на каком-то ящике. Несколько солдат на снятой где-то половинке двери, положенной на бочку, играют в карты. Познанец, рослый онемеченный поляк, играет молча и сосредоточенно, прикрывая от партнеров ладонью левой руки карты. Легионер, маленький, юркий русский поляк, что-то напевает себе под нос. Третий игрок, в синей французской шинели, «галлерчик», после каждой карты переругивается с познанцем. Поезд идет медленно, в дыму горят буксы. Время от времени легионеры стреляют из вагонов в воздух для развлечения. Тогда поезд останавливается, и в вагонную дверь просовывается сердитое усатое лицо фельдфебеля:

— Пся крев, кто стшелял? — и фельдфебель бежит дальше.

Поезд двигается, кто-то опять стреляет, и поезд опять останавливают. Забаве нет конца…

С нами в вагоне едет еврей — военный доктор. Хотя у него капитанские погоны, солдаты называют его «пане жиде-капитане» и явно издеваются над ним. Видимо, антисемитизм официально поощряется.

К утру подъезжаем к Минску. Едва поезд остановился, все пути и платформы заполняются бегущими солдатами. Пробираемся в этой гуще к вокзалу. С нами идет молодая женщина со своим мужем — известным минским промышленником. У дверей вокзала отдаем носильщику все чемоданы, кроме одного маленького, который я несу сам. Говорю носильщику, чтобы он вышел на улицу и ждал нас перед вокзалом. И недаром. Неожиданно перед нами вырастает жандармский офицер с рысьими глазами.

— Не угодно ли обождать, а то солдаты, толкотня… Могут обеспокоить…

Как только опустела платформа, жандарм говорит:

— Прошу в комендатуру!

Маленькая грязная, прокуренная комната разделена на две части. Жандармский офицер потребовал у шедшей с нами жены промышленника документы и через минуту повел ее за перегородку. Прошло довольно много времени, голоса уже больше не доносились. И вдруг неожиданно раздался женский крик. Находившийся с нами муж этой женщины побледнел, хотел было встать и пойти на крик, но стоявший около нас жандарм коротко и решительно сказал: «Сесть!»

Дверь открылась, и молодая женщина вошла растрепанная, с красными пятнами на лице…

Вызывают меня. Вхожу за перегородку и вижу за столом, покрытым клеенкой, офицера, задержавшего нас на перроне. Сделав страшное лицо, он громовым голосом потребовал пропуск. Осмотрев пропуск со всех сторон, на свет и даже понюхав его, он занялся моим паспортом, бумажником и маленьким чемоданчиком. Неожиданно он почувствовал разочарование и усталость и махнул рукой в знак того, что я свободен. Ордынского он почти не осматривал.