ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ 1923–1924

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ

1923–1924

Всегда все тот же беспорядок: с незапамятных времен, то же страдание, то же увеселение…

Глубины органической жизни беспорядочны — лабиринт, болото смертельного вожделения и созидательной силы. Корни нашего бытия простираются вглубь, в муть, в тину, в трясину спермы, крови и слез, где оргия сладострастия и тления повторяется вечно, бесконечная мука, бесконечный восторг.

Видишь, из бурлящей тьмы поднимается бог течи, сатир и бык, покрытый тиной и пеной, переполняясь мужской силой, томясь желанием, смеясь, рыдая, содрогаясь в экстатической похоти, неодолимый, разрушительный элемент, дразнящий демон, одновременно херувим и бестия, страшный в высшей степени.

Он не амур, задорно шалящий кокетливым луком с игрушечными стрелами. Этот, ужасный, веселый и дикий, — хищный зверь, беспощадный охотник. Разумеется, он еще и плут и комедиант, постоянно склонный к маскараду и фиглярству. Да, я видывал его в разном обличье: заманчиво нарядным и в распутной обезображенности. Он обладает гордым великолепием павлиньего хвоста — смотрите, как он встряхивается! как он сладострастно вибрирует! — переливчатая величавость радуги, девственная глазурь весеннего цветка; у него змеиный взгляд, параноическая ухмылка, бесстыдное неистовство эпилептика. Иногда он прикидывается, кажется кротким и скромным, пока его шепот вдруг не становится криком совокупления, а милая улыбка перерождается в гримасу.

Он велик, бог течи, властелин самого раннего страдания, творческого беспорядка. За шедеврами и убийствами, проказами и трагедиями движущая сила — он. Он оплодотворяет, и он же опустошает, он несет счастье и ужас, ликование и зубовный скрежет. Его дыхание одушевляет сердце: рапсодические слова струятся с уст, которых он коснулся. Он запутывает разум: его тропа покрыта следами самоубийств и преступлений. Положения логики, этики и эстетики не имеют силы перед его упоенной властью. Кто отважится взывать к благочестивой традиции, нравственной норме там, где автономно правит фаллическое божество? В ответ — хохот. Бог течи издевается над нашей критикой, ему плевать на предостережения.

Он не добр, не зол. Он есть бесконечная энергия, что в самодовлеюще-иррациональном ослеплении, не различая добра и зла, желает, объемлет, уничтожает и производит.

Всегда это тот же беспорядок, всегда то же полное желания смутное страдание. С начала мира.

Было ли мое поколение — европейское поколение, подраставшее во время первой мировой войны, — беспорядочнее и фривольнее, чем вообще бывает молодежь? Развлекались ли мы особенно распутно и необузданно?

Нравственно-социальный кризис, в центре которого мы находились и конца которого еще не предвиделось, ведь он был тогда уже в полном разгаре. Наша сознательная жизнь началась во время удручающей неизвестности. Все вокруг нас трещало и шаталось, за что нам было держаться, на какой закон ориентироваться? Цивилизация, с которой мы познакомились в двадцатые годы, казалась лишенной равновесия, цели, воли к жизни, созревшей для упадка, готовой к гибели.

Да, мы рано были накоротке с апокалипсическими настроениями, опытны в разных эксцессах и авантюрах. Между тем я не осознаю, чтобы когда-либо был знаком с «пороком». Я даже не знаю, что такое «порок». Одиночество и желание, голод, скука, ревность — это реальности. Но что есть «порок»? Кто определит мне понятие «греха»? Что касается меня, то я никогда не был в состоянии постичь какой-нибудь смысл этих высокопарно-пустых абстракций.

Мы не могли отклониться от нравственной нормы: таковой нормы не было. Моральные клише буржуазной эры, эти атавистические табу самодовольно-сытого и одновременно невротически настроенного общества, в военные и революционные годы потеряли свои авторитет и убедительную силу — окончательно, как нам тогда хотелось верить. Так основательно приконченной, так совершенно pass? [28] казалась нам эта пуритански-бюргерская нравственность, что, казалось, не стоило наших усилий вступать с ней в полемику.

Что там было еще «демаскировать» в этике, чья фальшь и ущербность были давно разгаданы и заклеймены? Яростная битва против устаревшей псевдоморали, которую начали иконоборческие гении конца девятнадцатого столетия, была продолжена и завершена поколением наших отцов: аскетические идеалы — зло развенчанные Ницше, Уитменом, Золя, Стриндбергом, Ибсеном, Уайльдом — испустили дух своей сомнительно-умеренной жизни под сокрушительными ударами Д. Г. Лоренса{142} и Франка Ведекинда. От наших поэтов переняли мы пренебрежение к интеллекту, акцентирование биологически-иррациональных ценностей в ущерб морально-рациональным, чрезмерное подчеркивание плотского, культ Эроса. Среди всеобщей пустоты и разложения ничто не представлялось действительно важным, кроме мистерии Сладострастия, собственно физического существования, либидо-миражей нашего земного бытия. Ввиду заката кумиров, ставящего под вопрос наследие двухтысячелетий, мы искали новое центральное понятие для своего мышления, новый лейтмотив для своих песнопений и находили «тело электрическое».

Эта тяга к физиологическому была у нас не просто делом инстинкта или настроения, но имела программно-принципиальный характер, чему едва ли следует удивляться, учитывая старую немецкую склонность к систематизации: здесь даже из хаоса и безумия создалась система.

Тогда, в дни политической невинности и эротической экзальтации, у нас, разумеется, отсутствовало всякое представление об опасных аспектах и потенциях нашей ребяческой сексуальной мистики. Все-таки я не могу не отметить, что наша философия «чувства тела» подчас ставилась во главу угла и эксплуатировалась довольно неприятными элементами. Прославление физических достоинств теряло для меня всякую привлекательность и всякую убедительность, если оно связывалось с воинственно-героическим пафосом, что, к сожалению, бывало часто. Впрочем, у меня также не было никакого понимания того спортивного фанатизма, который мы должны рассматривать как дальнейший симптом — может быть, важнейший! — тогдашнего антидуховного настроения. И что необычайно волнующего и чудесного находили люди в схватках боксеров и футбольных матчах? Я этого не понимал… К счастью, эти предметы играли лишь незначительную роль в системе Оденвальдской школы.

Тем не менее некоторые мальчики все же имели атлетические амбиции и развлекались игрой в мяч, метанием диска и другими физическими упражнениями. Я охотно смотрел на них, когда они боролись друг с другом или бегали наперегонки. Был один, кто прежде всего удостаивался моего внимания. Звали его Уто. Он был сильным и проворным, однако далеко не самым сильным и самым ловким среди товарищей. Да и особенно красивым он, пожалуй, тоже не был, не атлет, не Адонис. Но я любил его лицо. У него было такое лицо, какие мне нравятся. Можно испытывать нежность к различным лицам, если достаточно долго живешь и имеешь чувствительное сердце. Но есть только одно лицо, которое любишь. Оно всегда то же самое, его узнаешь из тысяч. У Уто было такое лицо.

Он со своими высокими, сильно выступающими скулами и узкими глазами мог быть славянского происхождения. Или, возможно, он выглядел, скорее, как маленький швед, каким-то образом заполучивший каплю монгольской крови. Его светлые волосы временами производили впечатление соломенных, как бы обесцвеченных и высушенных обильным солнцем; иногда же они казались очень густой и мягкой субстанции и золотистого оттенка. А губы его часто бывали сухими и растрескавшимися, неожиданно затем (это никак не было связано с погодой, но скорее зависело от настроения Уто) расцветая и темно светясь. Его глаза имели цвет льда — льда, гонимого по реке, мерцающего в блеске зимнего утра. Они были не голубые, его глаза, но лучисто-серые, с примесью серебристо-зеленых огоньков. Невинность этого ясного взгляда была для меня сладка и пугающа. Бывает сияющая ясность, непостижимей пурпурной бездны полуночи.

Колени Уто большей частью были покрыты шрамами, что придавало ему воинственно-лихой вид. Руки его были шершавые, с красивой формы грязными ногтями. Голову он держал очень прямо.

Я писал ему стихи, которых он так и не прочел. Я обращался к нему с именами, которые он находил смешными: Ганимед, Нарцисс, Федр, Антиной… Между тем преданность моя ему льстила. Он считал меня ученым, что производило на него впечатление, и немножко глуповатым, что ему в дальнейшем не мешало. Он был хорошим парнем, скромным и мягким, незлобивым; тщеславным достаточно, чтобы радоваться моему преклонению, и все же слишком наивным, чтобы распознать истинный характер моей страсти.

Он говорил мне: «У меня еще никогда не было настоящего друга. Ты — мой первый. Это здорово — иметь друга».

Чело его было гладко и прохладно. Он был одинок и несведущ, какими бывают звери и ангелы.

Я написал на клочке бумаги: «Я люблю тебя».

Он прочел это, чуть покраснел (у него была особая манера мгновенно краснеть и стряхивать при этом смущенным жестом волосы со лба); потом он засмеялся и сунул бумажку в карман брюк. «Черт побери, — сказал он, не глядя на меня. — Это хорошо». И вдруг совершенно серьезно, рассудительно-приглушенным голосом: «Конечно, ты меня любишь. Друзья должны любить друг друга».

Я рассказал ему, что, может быть, скоро вынужден буду покинуть школу. Мои родители, дескать, мне написали. «Они хотят, чтобы я приехал домой. Они настаивают на этом».

Он не поверил мне. «Ты же не поступишь так со мной, — сказал он (непостижима эта светлая ночь его взгляда!). — Ты ведь просто не можешь оставить меня здесь одного. Ты же мой друг. Твои родители наверняка это поймут, если ты им правильно объяснишь».

Я обманул его. Мои родители вовсе не хотели меня возвращать; напротив, их желание и предложение сводилось к тому, чтобы я еще на год-два остался в Оденвальдской школе, настолько долго, что смог бы там подготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Но я не хотел готовиться к аттестату зрелости. Я не хотел оставаться. Несомненно, я был привязан к Еве, Оде и Ильзе, к Паулюсу, к этому прекрасному ландшафту, к доверительной и пленительной атмосфере свободного школьного сообщества. Но я не хотел оставаться. Я боялся.

Я боялся чувства, что грозило горестным блаженством взорвать мне грудь. Я боялся Уто. Он был так силен, настолько физически крепче, настолько легче в общении, чем я. Все в нем было силой и весельем, для него не было проблем. Мне же все становилось проблемой — непроницаемой, подавляющей. Я не осмеливался постигать намеки и знаки своей судьбы.

«Мои родители очень упрямы, — утверждали. — Если уж они что забрали в голову…»

Что за страдание гнало меня прочь? Каковым был новый беспорядок, что ждал меня?

Милейн и Волшебник были несколько поражены моим внезапным возвращением. Но в конце концов, если я предпочел завершить свои гимназические этюды в Мюнхене, почему нет? Быть может, мне пойдет на пользу в течение нескольких месяцев брать частные уроки для освежения моих довольно неполных знаний.

Одна ученая фрейлейн и один снисходительный профессор в отставке были ангажированы в качестве моих учителей. Фрейлейн — увядшую, в пенсне, с худым носом и серым цветом лица — мне было от всей души жаль, профессор же, напротив, — его фамилия была Гейст [29] — действовал мне на нервы. Гейст был преисполнен дядюшкиной снисходительности, с розовой физиономией и сердечно-раскатистым смехом; но глаза — очень маленькие глазки за толстыми стеклами очков — прятали коварные искры. Гейст был несимпатичен мне. Впрочем, он любил меня так же мало, как я его. Правда, он был со мной приветлив, хлопал меня по плечу, скалил зубы и балагурил: «Ну что, старина, опять ничего не выучил? Никак опять прокутил ночку, а? Ничего. Ведь все когда-то бывают молодыми…» Однако за моей спиной он высказывался иначе. «Я озабочен вашим Клаусом», — говорил Гейст моим родителям. Как некогда пшеничная блондинка фрейлейн Tea, профессор теперь посчитал своим долгом предостеречь Волшебника и Милейн. «У юноши недостает основных понятий морали, — уверял Гейст, и глаза за стеклами очков становились коварнее, чем когда-либо. — Никакого чувства долга, никакой дисциплины! Это плоды современных методов воспитания, которым он подвергался в Оденвальдской школе».

Основные понятия морали, которых профессор Гейст у меня недосчитался, — где мне было их найти среди всеобщей неразберихи и коррупции? Моя ли вина, что я был рожден в век нравственной и социальной анархии? Европа, и в особенности Германия, была в начале двадцатых годов одновременно истощена и чахоточно весела. Не образумливания жаждало это выкачанное, не владеющее собой общество; гораздо более хотели забыть нынешнюю нищету, страх перед будущим, коллективную вину…

Колоссальная оргия ненависти и разрушения миновала. Насладимся сомнительными забавами так называемого мира! После кровавого разгула войны пришла зловещая шутка инфляции! Какое захватывающее дух увеселение видеть мир выходящим из колеи! Разве не мечтали когда-то отдельные мыслители о «переоценке всех ценностей»? Вместо этого мы переживали ныне обесценивание единственной ценности, в которую лишенная Бога эпоха поистине верила, — денег. Деньги улетучивались, растворялись в астрономических цифрах. Семь с половиной миллиардов немецких рейхсмарок за один американский доллар! Девять миллиардов! Биллион! Что за шутка! Умереть со смеху…

Американские туристы покупают мебель в стиле барокко за бутерброд, подлинного Дюрера получают за две бутылки виски. Господа Крупп и Штиннес{143} отделываются от своих долгов: маленький человек оплачивает счет. Кто там жалуется? Кто протестует? В целом смех, да и только, умора это, величайшая шалость так называемой мировой истории! Кто-то верил, что после войны человечество станет как-то разумнее и сплоченнее? Неужели какой-либо немец был столь наивен, что ожидал от революции очистительного действия? Как будто бы вообще у нас когда-нибудь была революция! Все надувательство! Все иллюзия!

Спекулянты танцуют фокстрот в Палас-отеле! Давайте же и мы вместе с ними! В конце концов, тоже не хочется быть нарушителем игры… Господа и дамы пахнут «Khasana» (made in Germany [30]; почти так же тонко, как «Coty»!); джаз играет «Именно бананы» — это настоящие негры, гарантированно темнокожие, никакого подвоха! Мы находим джаз «фантастичным», «колоссальным», это — новинка, последний крик. Послушайте только, как они орут:

Киску из Ангоры ты с собой привез,

Ночку целую глядела на нее до слез…

И больше она так ничем и не занималась? Уж мы-то тут поумудреннее… Баснословный, синкопированный ритм… Этот темп… Вон господин там заказывает уже третью бутылку шампанского: имеет, должно быть, валюту… «Поедем со мной в Бразилию, в пампасы со мной пойдем…» Это шимми? Ах, не все ли равно… «Там создадим семью — друг другу подойдем…»

Любой подходит любому, дело не в этом. Эта девушка подходит этому юноше точно так же, как и ближайшему, и если фрейлейн ломается (у нее, может быть, интимная связь со своим скакуном или с кухаркой), тогда оба малыша, живо, живо, совершенно запросто и распрекрасно обойдутся без девиц… Доллар повышается — давайте падем и мы! Почему мы должны быть стабильнее нашей денежной единицы? Немецкая рейхсмарка танцует: мы танцуем с ней!

Миллионы мужчин и женщин, истощенных, коррумпированных, отчаянно похотливых, бешено жаждущих удовольствий, толкутся и качаются там в джазовом бреду. Танец стал манией, id?e fixe [31], культом. Биржа скачет, министры шатаются, рейхстаг исполняет воздушные прыжки. Инвалиды войны и нажившиеся на войне, кинозвезды и проститутки, монархи на пенсии (с княжескими пособиями) и заслуженные учителя на пенсии (вообще без пособия) — все впадают в чудовищную эйфорию. Поэты извиваются в провидческих конвульсиях; Girls[32] нового театра-ревю возбуждающе трясут задом. Танцуют фокстрот, шимми, танго, старомодный вальс и шикарный танец черта. Танцуют голод и истерию, страх и алчность, панику и ужас. Мари Вигман — каждый дюйм угловатая возвышенность, каждый жест динамический взрыв — танцует священное, под музыку Баха. Анита Бербер — лицо застыло в кричащей маске под жуткими завитками пурпурной укладки — танцует коитус. Танцуют в античных одеяниях, готических доспехах и с обнаженным животом; танцуют ? la Айседора Дункан, ? la Нижинский, ? la Чарли Чаплин; имитируют индейцев, негров Конго, полинезийцев и вымученную пантомиму заточенных зверей в зоологическом саду. Побитый, обедневший, деморализованный народ ищет забытья в танце. Мода переходит в наваждение; лихорадка распространяется неукротимо, как эпидемии и мистические навязчивые идеи средневековья. Симптомы джаз-инфекции, симптомы скачущей болезни дают себя знать по всей стране; но наиболее опасным образом поражено пульсирующее сердце рейха — столица.

Берлин, одновременно чуткий и толстокожий, пресыщенный и тем не менее постоянно падкий до новых сенсаций, никогда не был в состоянии определять духовно-нравственный климат Германии, как, скажем, Париж во Франции. В противоположность французской столице немецкая одарена не творчески, но лишь организаторски. Это ее гений и ее историческая функция — подхватить и поглотить настроения и тенденции, витающие в немецком воздухе, драматически заострить их. Берлин — это мозг, в котором эмоции и интуиции, страсти и противоречия немецкого народа формулируются с научной точностью и журналистской хлесткостью. Метрополия не творит: она представительствует. Если Берлин кайзеровского времени выставлял напоказ, бряцая оружием, агрессивную динамику молодого германского национализма, то Берлин первых послевоенных лет с той же помпой отражал апокалипсическое состояние нравов побежденной нации.

«Только взгляните на меня! — гремела германская столица, хвастливо и еще в отчаянии. — Я Вавилон, грешница, чудовище меж городов. Содом и Гоморра вместе и вполовину не были столь развращены, вполовину столь подлы, как я! Только зайдите, господа, у меня тут дым коромыслом или более того, полный кавардак. Берлинская ночная жизнь, ну и ну, ничего подобного мир еще не видывал! Раньше была у нас первоклассная армия; теперь у нас первоклассные извращения! Порок еще и еще! Колоссальный выбор! Кое-что происходит, мои господа! Это надо видеть!»

Мне не было еще полных шестнадцати лет, когда я, в 1923 году, впервые приехал в Берлин, сначала лишь на короткий визит. Инфляция близилась к своей головокружительной кульминации. Город казался одновременно жалким и соблазнительным: серый, убогий, опустившийся, но все-таки вибрирующий от нервозной жизненной силы, блестя, сверкая, фосфоресцируя, лихорадочно оживленный, полный напряжения и обещания.

Я был на седьмом небе. Быть в Берлине уже само по себе означало возбуждающее приключение! Прозаические авеню и пустынные площади — все казалось мне волшебно оживленным, полным заманчивой тайны. Как чудесно фланировать вдоль этих улиц, с названиями которых связывалось у меня представление о грешной суете и большом мире: Фридрихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тауентцинштрассе, Курфюрстендамм… Как захватывающе в маленьком русском ресторанчике, какие тогда были на каждом берлинском углу, похлебать густого борща и дать возможность обслужить себя одному из изгнанных великих князей!

Русские эмигранты, которыми кишел Берлин того времени, действовали на меня с особой притягательной силой. Почему им пришлось бежать? Были ли они невинными жертвами большевистского произвола? Или они со своей стороны натворили зла, сидючи еще дома, в своих дворцах? Там, должно быть, и впрямь было люто-весело: лакомились водкой и икрой, тогда как крепостных секли кнутом, а дамы позволяли демоническим попам себя гипнотизировать. Да, тому, кто забавлялся со столь варварски-провоцирующей дикостью, пожалуй, поделом необходимость вкушать потом горький хлеб изгнания… Кстати, я не мог не спрашивать себя, так ли уж в самом деле горька жизнь в ссылке. Не имеет ли она и своих прелестей, при всей опасности и неудобстве? Приключение начиналось с побега из Москвы. Наряжались нищенствующими монахами, чтобы не быть опознанными кровожадной красной тайной полицией. После утомительного, но опять же волнующего странствия — по большей части ночью, заснеженными тропами — добирались наконец до Варшавы или Константинополя, Совсем ничего не сохранив, кроме своей жизни — и парочки бриллиантов неизмеримой ценности! Продажей драгоценностей (свадебный подарок царицы: расстаются с этим неохотно!) создают себе достаточный капитал, чтобы теперь незамедлительно открыть в Берлине излюбленную чайную. Или начать с салона мод в Ницце, борделя в Шанхае? Правда, частенько могла и впрямь раздражать эта кочевая жизнь из страны в страну, из одной части света в другую, постоянно травимыми тоской по матушке-России и агентами ужасного ГПУ; но все-таки оно имело свое обаяние, свое романтическое очарование, это ненадежное, богатое опасностями, светски-космополитическое существование эмигрантов. К сочувствию, испытываемому мною к бежавшим принцам и профессорам из Москвы, Киева и Санкт-Петербурга, примешивалась другая эмоция: что-то вроде ревности, иррациональной и абсурдной зависти.

Весьма похожего свойства были мои чувства по отношению к проституткам, кои ежевечерне с прусской пунктуальностью маршировали вдоль Тауентцинштрассе. Я не мог рассматривать ни одну из пестрых дам, не сокрушаясь в душе: «Бедняжка! Что за жизнь она ведет!» Однако такая реакция была искусственной и условной; вздох шел не от сердца. Честнее был тот маленький мальчик, который на вопрос взрослых, находит ли он красивым, что у Аффы такой большой бюст, серьезно и точно ответил: «Красивым я как раз это не нахожу, но смотрю на него охотно!» С берлинскими шлюхами у меня было то же самое. Красивыми я их как раз не находил; однако мне доставляло бесконечное удовольствие наблюдать за их яркими процессиями.

Некоторые из них, в сущности, были еще детьми, тогда как другие уже не могли больше прикрасить глубоких морщин у рта и глаз никакой косметикой. Были зябнущие в изношенных пальтишках маленькие девочки, гордые кокотки в мехах, пышные блондинки с уютным рейнским акцентом, элегантные еврейки с зазывно-влажным взглядом. Демонстрировалась женственность на любую цену, на любой вкус, даже на самый вычурный. Несколько дам — свирепые матроны в костюмах строгого покроя — выделялись высокими сапогами из красной или зеленой кожи. Одна из этих осапоженных, к моему восхищению, хрипло шепнула мне: «Не хочешь ли побыть рабом?», щелкнув вдобавок еще и хлыстом в воздухе прямо у моей щеки. Я находил это чудесным.

Романтика дня была неотразимой. Берлин — или, скорее, тот аспект Берлина, который я увидел и по своей наивности посчитал единственно существенным, единственно характерным, — вызвал у меня энтузиазм своей бесстыдной гнусностью. Берлин был моим городом! Я хотел остаться. Но как? Глупая проблема денег!

Работать? Почему бы и нет… Но быть мойщиком посуды или лифтером — ни о чем подобном речь не шла. Место, которое я искал, должно было быть не только доходным, но и занятным. Как бы это внедриться с ангажементом в один из «литературных» кафешантанов, которые тогда, как грибы, вырастали из асфальта столицы?

Я был представлен одному из своих новых друзей — Паулю Шнейдеру-Дункеру, которого звали фаворитом немецкой малой сцены. «Паульхен, — сказал я ему почти угрожающе. — Ты ведь мой друг? Ну так вот, сейчас ты можешь мне это доказать. Я хочу выступать в „Тю-тю“, да ты знаешь, новое кабаре на Кантштрассе. Ты там знаешь кого-нибудь?»

«Ну конечно же, — ухмыльнулся Паульхен с неожиданной готовностью. — Для меня это будет особым удовольствием!» Просеменил к телефону, попросил соединить его с дирекцией «Тю-тю» и заболтал оживленно: «Это ты, Эльза?.. Благодарю, я поживаю средневеликолепно… Но что я хотел тебе сказать: у меня тут к тебе одно грандиозное дело… да, для твоей программы открытия сегодня вечером… Юный поэт… да… настоящий гений! Декламирует свои собственные стихи — представь себе: все сочинил сам! Просто класс! Естественно, он тебе нужен… Ну да, это же само собой разумеется, самоговоря, самобормоча… Итак, прекрасно, он придет сегодня вечером…»

Я был вне себя от восторга.

Конец дня прошел в погоне за смокингом; надо было раздобыть также лаковые туфли и накрахмаленную рубашку. У меня не оставалось времени продумать свой репертуар. Вечером в наряде, взятом напрокат, я явился в «Тю-тю» за полчаса до премьеры, дрожа от нервозности.

Я нашел фрау директора в ее уборной, усердно занятую румянами и тушью для ресниц.

«Ну вот и я!» Мое радостное восклицание прозвучало, возможно, несколько форсированно.

«Очень рада, — сказала она с неподвижной миной. И после паузы, не оглядываясь на меня: — С кем имею удовольствие?»

Я напомнил о телефонном разговоре с моим другом Шнейдер-Дункером, после чего она медленно повернула ко мне голову и скользнула по мне ледяным взглядом. «Значит, так выглядит гений, — сказала она наконец, пожав плечами. — Ну, прекрасно». Затем она снова отвернулась к своему туалетному столику.

Я наблюдал, как она украшала свое худое, строгое лицо цветными грифелями. Очевидно, о моем присутствии она напрочь забыла. Я сдержанно кашлянул; она оставалась углубленной в лицезрение своего зеркального отражения, становящегося мало-помалу красивее. Я подождал еще несколько минут, прежде чем приглушенным голосом решился напомнить ей о своем присутствии. «Простите, милостивая фрау…»

«Все еще гений? Я думала, вы уже давно на сцене. — Она говорила, почти не двигая свеженакрашенными губами, вперившись в зеркало. — Поторапливайтесь, молодой человек! Иначе вы пропустите свой номер».

«Уже?.» — спросил я, вдруг задохнувшись. Я почувствовал холодный пот на лбу и стесненность в области желудка.

«Вы идете первым, — пояснила фрау директор резким голосом. — Если вы ничего не имеете против. Будьте теперь, пожалуйста, так добры, оставьте меня одну. Распорядитель покажет вам путь на сцену».

На что же я пустился? Но теперь уже не удрать, все разыгрывалось с ужасающей быстротой, как в кошмарном сне. Вот сцена (что я делаю здесь? как я попал сюда?) и вот занавес — тяжелый занавес из зеленого бархата с богатым шитьем… Пока занавес тут, со мной ничего не может случиться: я в безопасности… Но вот он поднимается — и там пустота, черная дыра, бездна…

Я должен прочесть стихотворение, прямо в бездну… С какого только начать? Для начала я, во-первых, говорю: «Добрый вечер, мои дамы и господа!» При этом я низко кланяюсь. Поклон, должно быть, вышел неловкий: смеются; злое блеяние раздается из черной глубины.

Охрипшим голосом бормочу я одну из своих дерзких баллад, Это та, о маленькой герцогине Сюзанне, что имеет слабость к матросам. Ни одна рука не шелохнулась по окончании моей декламации.

После короткого, полного страха колебания я решаюсь на второй номер. «„Песня о гриме“! — выкрикиваю я надрывно. — Я хотел бы теперь, с вашего любезного разрешения, исполнить мою маленькую песенку о гриме». После чего я торопливо начинаю: «Нравится ль и вам — нравится ль и вам — нравится ль и вам — так здорово грим? — Но мне, господа, но мне, господа, но мне, господа, он необходим! — Грим, грим, грим действует так празднично — грим, грим, грим пахнет так заманчиво…» «Прекратить! — кричит голос снизу. — Кончай!» У меня еще хватает времени как раз произнести: «Без грима никуда не деться!» Тут уже с мягкой неумолимостью опускается тяжелый занавес. Все кончено. Провал… Итак, теперь я знаю, что такое фиаско, позор…

На следующий день я уехал назад в Мюнхен.

Годы спустя Шнейдер-Дункер признался, что за шутку он сыграл со мной тогда. Не из злобы, как он все время подчеркивал, а из воспитательных соображений. «Ты был тогда такой желторотый птенчик! — восклицал старый остряк. — Такой развоображавшийся маленький глупец! Да как только ты мог поверить, что я действительно порекомендую тебя в качестве большого аттракциона бравой Эльзе Вардт? Едва ты покинул комнату, я, естественно, перезвонил и сказал ей, что ты ни уха ни рыла не смыслишь. Потому-то она заставила тебя выступать, когда в театре еще ни единой души не было, только несколько рабочих сцены. Это должно было стать для тебя уроком, старина! Ну, надеюсь, это пошло впрок…»

Пошло ли это впрок? Пожалуй, вряд ли. Урок, пусть даже жестоко наглядный, оказался все же недостаточным, чтобы отбить у меня окончательную охоту к ночным заведениям, кафешантанам и рискованным маскарадам. Правда, в Мюнхене не было «Тю-тю», как и Тауентцинштрассе и «Эльдорадо»; несмотря на это, затей у нас хватало благодаря нашей решительной предприимчивости.

Так как швабингские трактиры и ателье не казались нам привлекательными, мы образовали свою собственную маленькую Boh?me [33], бесшабашный, хотя и несколько детский кружок. Один молодой человек по имени Тео финансировал наши эскапады; именно он ввел нас в дорогие рестораны и дансинги, которые до сих пор мы вожделенно созерцали только снаружи: казино «Одеон», бар «Регина», павильон «Привет», где так весело проходили карнавалы, знаменитое заведение господина Вальтершпиля, где так превосходно кормили. Тео заказывал шампанское и паштет из гусиной печенки, за что, не моргнув глазом, он выкладывал на стол семь миллиардов пять миллионов и четыреста тысяч немецких рейхсмарок.

У него были мечтательные голубые глаза и мина невинности Парсифаля под красиво завитой светлой прической. Его внешний вид позволял предположить чувствительный нрав и романтическую эмоциональную жизнь, что, однако, не препятствовало ему с отвагой и сноровкой спекулировать на бирже. Он был наивен и пройдошлив, циничен и сентиментален, продажен и щедр — типичный представитель немецкого послевоенного поколения.

Тео устраивал балы-маскарады, ночные санные поездки, роскошные уик-энды в Гармише или на Тегернзее. Когда одному из нас хотелось быть на праздничном ужине в отеле «Четыре времени года» или посмотреть новую инсценировку в Камерном театре, тотчас звонили Тео. Иногда ему приходилось отговариваться: «Сегодня нет. Подождем до следующей недели. Я должен сперва распорядиться». Это звучало зыбко и таинственно. Большей частью, однако, он радостно принимал предложение: «Конечно же! Встречаемся в семь в баре „Лукулл“».

Прелестные то были часы, что мы проводили с Тео. Им самим овладевала детская радость от собственного дорогостоящего гостеприимства. Временами, бывало, он между закуской и жарким триумфально взирал вокруг и с торжественной подчеркнутостью констатировал: «На этот раз опять совершенно великолепно. Мы развлекаемся. Музыка, вино, настроение — все чудесно! Да, эта наша встреча станет когда-то прекрасным воспоминанием».

Обменивались смущенными взглядами. Полагал ли Тео, что может усилить наслаждение моментом, предупреждая будущее воспоминание о нынешнем удовольствии и тешась этим уже сейчас? Когда беседа умолкала, он с лихорадочным воодушевлением превозносил наш «маленький послевоенный круг». «Может, мы фривольны! — выкрикивал он, причем взгляд его агрессивно сверкал в сторону соседнего стола. — Да, может быть, мы эксцентричны, порочны! Но у нас есть размах и темп, вот в чем дело! Темп нашего времени! Будь здорова, Эри, маленькая ты сатана! Будь здорова, Золотко! Вилли, у тебя бокал пустой…»

Юный студент и начинающий литератор В. Е. Зюскинд{144}, которого Тео со столь ухарской доверительностью называл «Вилли», принадлежал к столпам нашего разгульного послевоенного круга. Девушку Золотко звали, собственно, Эллой; она была из Осло и занималась художественным ремеслом. Элла испускала ликующие возгласы и бранилась чарующим щебечущим голоском. Нам нравился ее норвежский акцент, и мы находили даже charmant ее маленькие ошибки в немецком. Она была прелестно неряшлива, безмерно кокетлива и жизнерадостна. Иногда вдруг глаза у нее становились рассеянными, и она переставала смеяться; тогда ею овладевала тоска по дому. «Ах, вы не имеете представления о том, как у нас чудесно! — сетовала девушка с Крайнего Севера. — Я вот танцую тут, в этом сплошном дыму, а дома — снег, всюду снег дома! А я, дурья голова, должна здесь отплясывать фокстрот!»

Зюскинд написал новеллу об Элле. Она принадлежит к прекраснейшему из того, что он когда-либо сделал. Впрочем, он был склонен использовать литературно своих знакомых юных дам. Он и Эрику изобразил. Интересный очерк характера, к сожалению только с мрачным оттенком: героиню в конце убивает рассерженный любовник. Таким противным и слегка зловещим манером этот юный писатель поклонялся дамам своего выбора. Чтобы доказать Эрике, что новеллистический смертельный удар не был злым умыслом, он посвятил ей свою первую печатную работу, исследование о «Танцующем поколении», которое, к нашей всеобщей гордости, было опубликовано в солиднейшем журнале Мюнхена «Нойер Меркур». Именно в этом с высокой достоверностью написанном эссе В. Е. Зюскинд пытался сформулировать пафос и философию всех фокстротно-веселящихся маленьких послевоенных кружков, включая наш.

Девочки Вальтер, к сожалению, выпали из нашего веселого круга. Злобная кампания — не без антисемитского привкуса, — проводимая против великого дирижера прессой, прежде всего «Мюнхенер нойестен нахрихтен», так испортила ему положение в нашей опере, что он решился принять приглашение из Вены. Лотта и Гретель, две элегантные венки, еще наносили нам лишь краткие редкие визиты; Тео, которому довелось сводить их в бар «Регина», был от них в восторге. «Вечер, который будет причислен к нашим прекраснейшим воспоминаниям!» — решил он после второго бокала шампанского, сияя от довольства. Да и почему ему не пребывать в хорошем настроении? Жизнь неисчерпаемо пестра, Лотта и Гретель означали в высшей степени приветствуемый, пусть только и временный прирост к нашему послевоенному кружку, и, между прочим, спекуляция венгерской пенге обещала стать сенсационным успехом.

Подобно девочкам Вальтера, редким гостем в нашей среде был и Рикки. Он в ту пору недолюбливал город и охотнее пребывал в горах, где с какой-то маниакальной страстью мог концентрироваться на своей работе. Это было в те годы, когда возникли некоторые из его прекраснейших пейзажей, добросовестно реалистичные, но при этом какие-то блаженно-просветленные и заколдованные виды горных долин, водопадов, темных елей и заснеженных вершин, зубчатый контур которых с неумолимой четкостью проходит перед стеклянно-прозрачным небом, как тайнопись, чей возвышенный смысл не дано когда-либо расшифровать никому из смертных.

Иногда его охватывал страх перед ледяным покоем альпийской идиллии; тогда-то он позволял себе пару деньков развеяться и пообщаться с нашим городом, обнаруживая при этом ту же интенсивность зубовного скрежета, что и при рисовании и при любом другом занятии. Выражение «зубовный скрежет» здесь, кстати, следует понимать дословно; ибо Рикки имел обыкновение в эмоционально повышенные моменты — во время танцев, например, или в объятиях, или также когда сердился — точить друг о друга оба ряда своих крепких, симметричных и ослепительно белых зубов, от чего получался пронзительный скрежещущий звук. Это была одна из его странных привычек, немного раздражавшая и даже пугавшая, но, поскольку в остальном он был милым, к этому относились снисходительно.

Были другие случайные участники наших сборищ, в большинстве своем старше нас с Эрикой, настоящие взрослые и преуспевающие артисты, как Берт Фишель, фаворит Баварского государственного театра, и та серьезная молодая особа, которая импонировала нам мускульной грацией своих длинных рук и ног и небрежной самоуверенностью поведения. Она руководила школой гимнастики, позволяя себе, также как минимум один раз в сезоне, выступать в качестве сольной танцовщицы. Затем литераторы, иногда присоединявшиеся к нам отчасти из-за шампанского Тео, отчасти, пожалуй, и потому, что находили нас забавными. Некоторые из них уже опубликовали книги или принадлежали к редакционному штабу одного из экспериментальных журналов. Мне решительно льстило декламировать таким знатокам что-нибудь из моей собственной продукции. Они сносили это из профессионального любопытства и чтобы выразить свою признательность за хороший ужин. Незабываемо для меня одно Soir?e в квартире Зюскинда, где перед концом я декламировал значительное количество своих песен «бури и любви». Критик, чьему суждению я придавал большое значение — поразительно, но я могу еще вспомнить его имя: его звали Рутра, — завлек меня в конце концов в угол, чтобы приглушенным, однако все же мощно-звучным голосом заверить меня: «Ваши стихи ниже всякой критики. Но вы не смейте бросать писать!» Я поначалу не знал, должен ли обижаться; однако потом решил истолковать оракульскую лапидарность как поощрение.

Да, то была довольно пестро смешанная клика, и для ее увеселения Тео с бездумной непринужденностью разбрасывался своими миллиардами. Но маленькому послевоенному кругу все же недоставало динамического центра, пока к нам не пришла Памела Ведекинд, дочь великого писателя.

Мы познакомились с нею у нашего дяди Генриха; тетя Мими, пышуще-жизнерадостная чешская супруга Генриха Манна, пригласила нас со вдовой Ведекинда, фрау Тилли, и дочерью Памелой на один из своих обильных чаев. Тилли, скрывая с почти аскетической сдержанностью свой знаменитый темперамент, являла лишь мягкость и красоту — сонный ангел с потупленным серо-голубым взором и потрясающими ногами. В восемнадцать лет она была открыта великим драматургом, своим будущим мужем. Тогда она играла пажа во втором акте «Ящика Пандоры» — роль незначительная, но особенно подходящая, чтобы в выгодном свете выставить исключительную фигуру молодой актрисы. Позднее в той же пьесе она стала главным персонажем, в роли партнерши своего одаренного супруга.

Он обучил ее искусству ходить, говорить, улыбаться, петь, плакать. Он усилил и стилизовал ее природную вальяжную грацию, подобно Пигмалиону, оживлявшему свое мраморное творение созидательно-любящим дыханием. Смотрите, магически пробужденная открывает глаза, полные манящей нежности. В юбочке с блестками танцует она на катящемся шаре, декламируя при этом с замечательной концентрированностью стихи Ведекинда. Она бросает в публику воздушные поцелуи; она красуется, сверкает, торжествует, соблазняет. Она Лулу, дух земли, великая греховодница, воплощение и жертва пола.

Бедная Тилли! Да, она еще была способна вызвать любовь, вызвать желание своим искусным и одновременно детски наивным кокетством. Но голос ее — странно глухой, несмотря на звучную полноту, — воспринимался так, будто она говорила из гипнотического транса. Алебастровый лоб чистого изгиба под изобилием матово-золотых волос казался затененным грезами. Иногда улыбка ее застывала и прекрасный взор устремлялся в неизвестное. Веселая вдова, безутешная вдова передергивалась, как под мимолетно-леденящим поцелуем из темной сферы.

«Тебе нехорошо, мама?»

Это был голос Памелы, — сверкающий, жесткий, с металлом, хорошо поставленный, проникновенный голос честолюбивой молодой актрисы. Она слегка склонилась вперед, чтобы коснуться руки матери. Тилли перенесла ласку, но уклонилась от открытого, испытующего взгляда дочери. Как они были ей знакомы, эти широко распахнутые, переливчато-глубокие глаза под мефистофелевски высоко поднятыми бровями! Черты Памелы и ее тренированный голос, церемонная агрессивность ее жестов и речей, да даже тираничная бдительность ее любви — все напоминало его, увековеченного мастера. Франк Ведекинд, казалось, воскрес в строгом обличье этой девушки с большим изогнутым носом, фосфоресцирующим взглядом, ярко накрашенным ртом, как-то извивающимся при улыбке.

«Но со мной все в порядке, дорогая», — уверяла Тилли глухим голосом, снова и снова пугаясь этой смешной, ужасающей схожести.

«Я надеюсь, мама», — говорила Памела, тонируя каждый слог с немилосердной точностью, целиком в стиле покойного папы.

Она все делала в его стиле, его образец определял ее мысли и жесты, ее акценты и эмоции. Она решила позднее продолжить, в качестве артистки, традиции Ведекинда на сцене. Когда она еще готовила себя к театральной карьере, ко времени нашей первой встречи, ее любимейшей игрой было петь его песни под гитару, все эти жутко-гротескные баллады и нежные уличные напевы, которые он раньше в «Одиннадцати палачах» исполнял сам{145}.

Какая чудесная, трогательная картина! Памела, сидящая под посмертной маской отца, на кушетке в его рабочей комнате, с его лютней в руках… Каменный лик мертвого с его орлиным носом и белыми незрячими глазами, величественно уставившимися под косыми бровями в пустоту, властвует в помещении. Лицо Памелы не что иное, как смягченная вариация и омоложенное повторение отцовской строгой мины.

Она сидит неподвижно, склонив отважную юную голову (да, это — гордая глава ренессансного мальчика!) чуть в сторону, с полуоткрытыми губами и внимательно сдвинутыми бровями, словно вслушиваясь с крайней сосредоточенностью в едва доносившиеся, из дальней дали навеваемые советы и наставления. Как прямо держится она в черном, плотно облегающем платье с белым кружевным воротом! Она вслушивается, она ждет, в то время как ее пальцы механически перебирают струны инструмента. Наконец ее изгибающийся улыбкой рот объявляет, причем, однако, не без известной угрожающей торжественности, как если бы она обращалась не к интимному кругу дружественных слушателей, а к многочисленной и сопротивляющейся публике: «Прошу вашего внимания к одной из прекраснейших песен моего отца: „Слепой мальчик“». Голос ее несколько стеклянный, однако в высшей степени завораживающе одухотворен, как только она затягивает:

Детство, ты пора святая!

Детство, ты, увы, прошло!

Хоть душа была слепая,

Взор глядел тогда светло…

(Перевод В. Топорова)

Памела стала вскоре нашей лучшей подругой; она была неразлучна с Эрикой и со мной. Если не устраивали, как с Тео, дорогостоящих экскурсий, то встречались большей частью в квартире Ведекиндов, бюргерски уютных и просторных, но все же слегка эксцентрично обставленных апартаментах на аристократической Принцрегентштрассе, недалеко от берегов Изара. Естественно, Памела появлялась время от времени и у нас на Пошингерштрассе, но не очень часто и всегда не без известного стеснения. Между нею и нашими родителями отсутствовало то спонтанное, непосредственное отношение, которое столь метко характеризуют как «контакт». Что же касается Волшебника, то наша новая спутница была ему определенно жутка. Он на свой иронично-отстраненный лад восхищался Ведекиндом, возможно, даже любил, никогда, впрочем, не сближаясь с ним по-человечески, как, например, его брат Генрих, причислявшийся к ближайшим друзьям драматурга. Но запутанный, двусмысленный пафос, очаровывавший и потрясавший его в Ведекинде, раздражал в женски упрощенном варианте, в котором он представлялся ему теперь, не на подмостках сцены, а в нашей столовой или у камина, в прихожей. Резкая манерность Памелы была не в его вкусе.

Была ли наша подруга аффектированной, искусственной, ненатуральной? И да, и нет. Определенные характеры, к которым мы можем причислить Памелу, неестественны по природе: страстный жест и страсть у них не отделяются друг от друга, игра и страсть — одно. Несомненно: дочь поэта-драматурга была насквозь комедианткой; она нравилась себе в своем высокостилизованном театральном виде, и иногда она, пожалуй, утрировала собственный стиль до смешного: мефистофелевская игра мимики и подчеркнутая дикция подчас производили комическое впечатление. Это не должно, однако, означать, что она была не способна на подлинное, сильное чувство. Напротив, она доказывала в дружбе ту чрезмерную преданность и страстность, тот же фанатизм, что был характерен для ее культа отца.

Атмосфера в доме Ведекиндов всегда была заряжена затаенным — или не так уж затаенным — напряжением, как диалоги покойного хозяина дома, не лишенным, однако, теплоты и обязательной мюнхенской «уютности» (которая, впрочем, несколько скрытным образом тоже входит в ведекиндовский стиль). Тилли была чрезвычайно милой и радушной хозяйкой как раз в силу своей мечтательной беспечности и рассеянности. В то время как она принимала своих кавалеров, Памела угощала своих друзей в соседней комнате, к тому же еще приходили посетители младшей дочери, Кадидьи, — прелестного и дикого создания, в ту пору четырнадцатилетней; я был ею околдован; да еще гости одной капризной дамы, которая жила у Ведекиндов: она называла себя Сибиль Ван и была прежде актрисой.

Актеров в этом гостеприимном доме хватало; большинство из них были те, кого видели в драмах Ведекинда на сцене (великий Альберт Штейнрюк, к примеру, частенько появлялся там), чем особенно подчеркивался постоянно оживляемый, ритуально отмечаемый намек на традицию Ведекинда. Иногда являлись также молодые поэты, которые пытались современными средствами имитировать метра или превзойти его. Я вспоминаю, к примеру, довольно шумные, с возлияниями вечера с лихим «Цуком» (Карл Цукмайер{146}), который составлял конкуренцию дочери дома тем, что, завернувшись в красную попону, он в свою очередь звучным голосом и в сопровождении гитары выдавал всевозможные собственные стихи.

«Это были все же прекрасные часы!» Кадидья наряжалась индеанкой, к восторгу Цука, который увлекался Карлом Маем{147}. Сибиль Ван подносила коктейли с совершенной грацией жрицы, исполняющей торжественный ритуал своего культа. Тилли была чуть рассеянна до момента, когда вдруг распускала тяжелые косы своей прически и позволяла волосам, словно драгоценной тяжелой мантии, упадать на плечи. Это было знаком, что теперь может начаться непринужденная часть вечера. Тогда Памела немедленно кусала в руку кавалера, с которым в тот момент танцевала. У нее было обыкновение кусать неожиданно людей в руку; это было довольно больно и оставляло компрометирующие следы.