ПЯТАЯ ГЛАВА БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ 1924–1927
ПЯТАЯ ГЛАВА
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ
1924–1927
Призрак инфляции был позади, опять понадобилось приспосабливаться к будням умеренных цифр и умеренных жизненных обстоятельств. Настроение отрезвления и похмелья витало в воздухе, но и было одновременно все-таки что-то вроде благоразумно-сдержанной уверенности, чувство начала нового — нового долга, нового шанса. Опыт преодоления страха содержал в себе эффект шоколечения. После такого жестокого вмешательства пациент чувствует себя укрощенным и дрожащим, но и облегченным и освеженным.
Немецкий народ теперь по крайней мере знал, как действовать. У него больше не было абсолютно ничего — ни кайзера, ни денег, ни Эльзаса, ни флота, ни колоний{152}. При столь всеобщей распродаже, что ни говори, был сбыт также и некоторый балласт, например иллюзии. Кто свободен от иллюзий и хочет работать, тот не все потерял. Он может смотреть в глаза будущему с трезво-реалистическим чувством собственного достоинства.
Именно этот дух — дух лишенной иллюзий доброй воли и честной радости творчества — встречался, насколько мне не изменяет память, в Германии тех дней не так уж редко.
Восемнадцатилетний молодой немец хотел тогда начать литературную карьеру. Как же он поступал?
Будучи сыном известного писателя, он, естественно, располагал определенными связями, которыми, однако, из гордости и упрямства не хотел поначалу воспользоваться. Имя его оставалось неназванным, когда впервые некоторые из его рукописей, три коротких эссе о Рембо, Гюисмансе{153} и Георге Тракле, были предложены одному взыскательному литературному журналу, берлинскому «Вельтбюне»{154}. Издатель этого журнала, Зигфрид Якобсон{155}, принадлежал к тем фигурам духовно-политической жизни Германии, которые вызывали наибольшую ненависть, наибольшее восхищение и наибольшие споры; этот маленький человечек — мне он вспоминается как проворный гном — обладал большой энергией, большим юмором и большой гражданской смелостью. В лирико-аналитических набросках анонимного новичка он неожиданно нашел что-то такое, что заставило его прислушаться. Он принял эти три рукописи. К сожалению, он скоро разузнал, кто я, и настоял на том, чтобы опубликовать эссе под моим именем, что для «Вельтбюне» означало маленькую сенсацию, для меня же, вероятно, решающую ошибку моей юной карьеры. Ибо отныне я стал в глазах «литературного мира», который в Германии коварнее и завистливее, чем где бы то ни было, заносчивым сыном знаменитого отца, не постеснявшимся использовать преимущество своего происхождения в деловых и рекламных целях.
Будь я менее юн и глуп, я проявил бы большую сдержанность. Все идет, казалось, так легко и гладко, как в игре, как во сне: это было удивительно и забавно. Что бы я ни предложил, у меня брали, находили интересным. Самые взыскательные газеты и журналы печатали мои короткие истории, болтовню и соображения: я появлялся в достопочтенных «Фоссише цайтунг»{156}, «Симплициссимусе»{157}, в фишеровской разборчивой «Нойе рундшау»{158}. Денег понемногу прибывало — кто бы мог подумать? Вдруг у меня появились средства отправиться из Гейдельберга во Франкфурт, из Франкфурта в Берлин, оттуда обратно в Гейдельберг, где меня ничто больше не удерживало; скоро я опять был на своей любимой Курфюрстендамм{159}.
Там я устроился в довольно дорогом отеле и решил написать книгу. Или, скорее, представить коллекцию своих набросков и рассказов в форме книги. Мне недоставало еще одного куска, чтобы закруглить мой том. В большинстве моих новеллистических опытов речь шла о типах и проблемах моего поколения. Первая же история, озаглавленная «Молодые», описывала странные отношения в Бергшуле Хохвальдхаузен с не очень тактичной ясностью. Стиль и настроение в целом, однако, имели все же уклон в романтически-сказочное. Этот тон, мистически-эротическая, уныло-ускользающая мелодия, которую я хотел еще раз подчеркнуть и дать прозвучать ей возможно полнее в финале. Романтическая тема, романтический герой, которого я искал, нашелся чуть ли не сам собой: Каспар Хаузер.
Фигура таинственного найденыша давно меня занимала, и «Бедный Гаспар», как его назвал Верлен в хватающем за душу простотой стихотворении, означал для меня квинтэссенцию далекой от мира невинности, благородной меланхолии. После немого и темного детства в пещерном логове выходит на свет шестнадцатилетний юноша, робкий и безмолвный (он еще не научился разговаривать, не научился еще лгать), трогательно прелестный при всей неловкости, еще совершенно чистый, еще не запятнанный грязью мира, который хотел избавиться от него и уничтожить его. Действительно ли он принц из правящего дома, брошенный бессовестными родственниками в глуши? Некоторые считают его обманщиком или душевнобольным. Он умирает, заколотый неизвестными убийцами. Его тайна остается невыясненной. Он живет как легенда, как поэтический символ, именно потому, что его загадка не находит разгадки. Он — юноша, который выходит из пещеры с лепечущими устами и чистым взглядом, безымянный, безродный, бессловесный, гордый, как зверь, как принц. Он — чужак.
Таким образом я все же удалился от манящей, оживленной Курфюрстендамм в свою роскошную келью (с собственной ванной и неоплаченным счетом), чтобы немедленно приняться за работу. Цикл «Легенд о Каспаре Хаузере» — вот что даст моему «Опусу I» стилевую завершенность! В то время как за моим окном звенели трамваи и продавцы газет с монотонной настойчивостью повторяли свои причитания («Полуденный „Б.Ц.“»!{160} «Б.Ц.!»), я сидел за шатким гостиничным письменным столом и усердно царапал (у меня тогда еще не было пишущей машинки). Мой друг Каспар Хаузер являлся мне в диалоге с проезжей проституткой (она хочет взять его к себе в свою импозантную коляску, но он чопорно отказывается), в обществе незнакомой маленькой девочки (задорная Сивилла в миниатюре, которой я придал черты моей подруги Урсулы Пиа), на интимном рандеву с одним красивым мертвецом (при этом не обошлось без нюанса осквернения трупов) и в других пикантных комбинациях.
Итак, дело сделано: моя первая книга лежала передо мной, совсем готовая, пусть пока еще и не напечатанная. Посвящение — «Моей сестре Эрике» — было давно определено. И на название я уже решился: «У порога жизни», тем самым я признавал, что моя жизнь, собственно, еще не началась — я стоял еще у ее порога, полный сластолюбивого любопытства, но и полный благоговения перед лицом ее угрозы, ее обещания, ее бесконечных возможностей.
Один предприимчивый молодой издатель в Гамбурге, Курт Энох, выказал готовность выпустить том. Я подписал договор с правом выбора, авансом и всем надлежащим. Стоял ли я действительно еще у порога жизни? Колеблешься, церемонишься, мечтаешь — и вдруг ты в самой середине, так сказать «состоявшийся человек»… How curious! How real! [38]{161} Чувство радостного, дух захватывающего удивления, которое вложил Уолт Уитмен в это восклицание, было очень сильно во мне, так как я собирался взяться за жизнь всерьез. Как необычайно это было! Как действительно!
Так вот, я заимел профессию или по крайней мере место — третьим театральным критиком при одной не очень изысканной, но популярной берлинской газете «Цвёльфурмиттагсблатт». Естественно, мне давали писать вовсе не о больших премьерах у Макса Рейнхардта{162} или в Государственном театре; я должен был довольствоваться мероприятиями менее сиятельного ранга.
Однако Берлинский театр достигал тогда в общем столь высокого уровня, что можно было позволить себе смотреть второклассные и третьеразрядные постановки. Там, где лучшее поистине превосходно, там и посредственное должно быть по меньшей мере сносным.
Впрочем, мне моя новая должность доставляла бы удовольствие, даже если бы все сцены столицы рейха были распоследней бродячей труппой. Сколь ни глупа и лишена фантазии была вещь, которую мне надлежало критиковать, но тот факт, что я, восемнадцатилетний, могу в качестве серьезного критика восседать в партере, был сам по себе достаточно забавным и фантастичным. У актеров там, наверху, могло недоставать энергичности и сосредоточенности — я сосредоточивался на своей собственной роли. Театральный критик был человеком с престижем, уважаемой персоной в страдающем театроманией Берлине двадцатых годов. Итак, я принадлежал к этой благородной гильдии и как коллега по профессии обменивался небрежно-веселыми приветствиями с господами Керром, Куртом Пинтусом, Монти Якобсом, Гербертом Иерингом. Что за комедия! Даже если на сцене было не над чем смеяться, я втихомолку посмеивался. Хихикая исподтишка, я спешил после представления в редакцию, чтобы, сотрясаясь от внутреннего смеха, положить на бумагу свое суждение о новой инсценировке «Принца Гомбургского» в Штеглицер Шлоссетеатр или о новом ревю в «Адмирал паласт». А несколько часов спустя в метро, в кафе, в автобусе суетливые берлинцы читали то, что написал эксперт из «Цвёльфурмиттагсблатт». Эти взрослые! Как легко позволяют они водить себя за нос! Раньше мы мистифицировали их ложными телефонными вызовами; теперь я пользовался другими методами.
Эксперт из «Цвёльфурмиттагсблатт» мог быть кусачим. Я вспоминаю, что однажды из чистого каприза ужасно отчитал весьма пожилого и весьма знаменитого характерного актера Фердинанда Бонна. Иногда, однако, он бывал чуть ли не слишком милостивым. Особенно эксперт давал себе волю, когда речь шла о некоем молодом актере с привлекательной боксерской физиономией и металлическим звонким голосом. Молодого мима — его звали Ганс Браузеветтер — хвалили всюду, но нигде столь чрезмерно, как в «Цвёльфурмиттагсблатт». Там славословили в его честь, восемнадцатилетний критик рассыпался в дифирамбах.
Как далеко я мог зайти, не вызывая недовольства? Может, я и вызывал недовольство — не в том дело. Браузеветтеровский голос звучал приятно для моих ушей, и меня подмывало дать публичное выражение моей симпатии. Моя потешная должность давала мне эту возможность. Веселая выходка, она удалась! Глупые взрослые читали в метро, где-то между Целендорфом и Александерплац, мои детские излияния и кивали серьезно: «Этого Браузеветтера опять превозносит рецензент в „Цвёльфурмиттагсблатт“. Надо бы все-таки посмотреть его в новой роли…»
…Это была бурная зима, богатая работой, богатая надеждами и развлечениями. Я находил радость в своей профессии, а Эрика точно так же была увлечена своей деятельностью. Она была приглашена в театр Макса Рейнхардта; в послеобеденных представлениях и во втором составе она уже могла играть большие роли, но весь сезон она выступала преимущественно в роли немой придворной дамы в блистательной инсценировке трагедии Шоу о Жанне д’Арк. Это был великий триумф Элизабет Бергнер, находившейся тогда в зените своей карьеры. Дебютантка находила поучительным и волнующим ежевечерне вблизи наблюдать игру прославленной коллеги; скоро Эрика умела имитировать прелестный манерный тон Бергнер так же поразительно похоже, как прежде бархатный голос Делии Рейнхардт и пронзительную тарабарщину баварской лавочницы.
Памела, которая завоевывала свои первые лавры в городском театре Кёльна под руководством Густава Хартунга, наносила нам время от времени торопливые визиты. Мы квартировали все вместе в ветхо-щеголеватой анфиладе меблированных комнат на Уландштрассе, типичной, в скверном вкусе берлинской квартире периода грюндерства, разумеется не без известной пропыленной уютности. Наша хозяйка, фрау Шмидт, была сокровищем; мы называли ее «матушкой бандершей» и были к ней сердечно привязаны. Я еще вижу ее перед собой, проворно переваливающуюся с боку на бок по затхлым темным комнатам и коридорам своего заведения. Кругленькая старушка, поразительно подвижная, голова украшена обилием забавно непокорных кудряшек, по-детски толстощекое морщинистое лицо, всегда сияющее, всегда оживленное. Если ее квартира была «наихудшим Берлином», сама она, бодрая мамаша, была лучшим: добродушная, при этом мудрая, с грубоватым юмором и хитростью, несентиментальная, готовая помочь, великодушная. Она снисходительно смотрела на всех нас, находя нас забавными. Когда наш счет принимал тревожные размеры, она, вероятно, призадумывалась; однако нам не пришлось услышать от нее ни единого нетерпеливого слова. Мы будили ее в три часа ночи, чтобы взять в долг полторы марки для шофера такси; она не обижалась, смеялась всеми морщинами: «Эти дети! Такие сумасброды!»
Нам великолепно жилось у нашей матушки бандерши. Но когда зима клонилась к концу, я снова становился неутомимым. Я видел достаточно пьес. Я хотел сам написать одну. Для такого предприятия самыми удобными казались условия в мюнхенском родительском доме. Я подал прошение в «Цвёльфурмиттагсблатт» об отпуске.
О чем она должна быть, моя пьеса? Естественно, о вещах, которые мне были близки, которые я любил. Это будет пьеса о молодых людях. Что же иное? Пьеса о собственных мечтах и воспоминаниях, заветных желаниях и страстях…
Местом действия для своей сентиментальной драмы я выбрал некий странный институт, так называемый «Приют отдыха для падших детей», под чем следовало представлять себе смесь из балетной школы и санатория с налетом тюрьмы, борделя и монастыря. Патриархальная фигура, стоящая во главе этого курьезного сообщества, недвусмысленно носила черты моего учителя и друга Пауля Гехеба. «Старик», с развевающейся бородой и загадочной усмешкой, все знает, все видит, все понимает, говорит лишь в виде исключения. Его подопечные — кроткие, покорные создания, которых едва ли примешь за «падших», — упражняются в богоугодных групповых танцах и хоровом пении. Во время экзерсисов руководят ими две юные девушки, Аня и Эстер, и два юноши, Якоб и Каспар, все четверо начавшие свое поприще «падшими детьми» под покровительством Старика и, кажется, решившие остаток своей жизни провести в «Приюте отдыха». Как почти само собой разумеющееся, между этими четырьмя царят трагически-сложные отношения. Обе девушки состоят в лесбийской связи, которая, однако, для сумрачной, меланхоличной Ани означает гораздо больше, чем для не больно совестливой Эстер. Якоб, сдержанный меланхолик, обижает Аню, тогда как Каспар, который является сводным братом Ани (оба каким-то косвенным, несколько подозрительным образом происходят от Старика), любит всех и никого. В известной мере он вообще, кажется, принял решение остановить свой выбор на одном из питомцев, маленьком Джимиетто. Затем, однако, прибывает Эрик, из-за чего уже сама по себе щекотливая ситуация в «Приюте отдыха» становится просто невыносимой.
Ибо Эрик — это сорвиголова и авантюрист, который «извне», из злого, пестрого мира врывается в монастырски-душную отрешенность нашей танцевальной школы. Он сокрушительно привлекателен, Эрик, матрос; Эстер тянется к нему. Теперь нет больше удержу, накопившаяся истерия неприкрыто взрывается. Эстер становится очень грубой по отношению к Ане, которая со своей стороны молча страдает. Каспар тоже скорее пришиблен, оставаясь, однако, словоохотливым и спокойным, так как ведь его отношению к маленькому Джимиетто, кажется, непосредственно не угрожает убийственная чувственность Эрика. Якоб, напротив, совершенно теряет самообладание. Он ненавидит Эрика, которому в конце концов даже угрожает револьвером. Эрик никому не хочет причинять боль, однако в силу своего анимального очарования он не может не вызывать всеобщего смятения. Старик усмехается, кормит своих зверей и понимает все. Дети поют. В конце концов Эстер и Эрик сбегают — это, пожалуй, так и должно было случиться. Аня и Каспар обмениваются меланхолическими замечаниями относительно человеческой судьбы вообще и нашего послевоенного поколения в частности. Якоб где-то ежится от тоски и ненависти. Дети продолжают петь. На этом занавес закрывается.
Пьеса писалась сама собой, как под диктовку. За четырнадцать дней я положил ее на бумагу. Обе заглавные роли, Ани и Эстер, были предназначены для Эрики и Памелы; в фигуре неотразимого Эрика я представлял Браузеветтера с металлическим голосом. Ему намеревался я посвятить книжное издание пьесы.
Я настаивал на том, чтобы прочесть драму вслух в семейном кругу, после ужина, в рабочей комнате Волшебника, где сам он тогда имел обыкновение угощать нас на пробу медленно растущей «Волшебной горой». Помню, что на чтении присутствовала фрау надворная советница Лер, наша тетя Лула, не нарушавшая бюргерских традиций, трагически своенравная, проблематичная сестра Волшебника. После первой картины, выдержанной на витающей темной ноте в духе Метерлинка-Стриндберга, воцарилась несколько подавленная тишина. Тетя Лула, очень прямая, очень корректная, зябко пожимая плечами, как если бы ей стало холодно в ее углу на софе, отозвалась наконец нервозным покашливанием. «Эти обе юные девушки, — сказала она с полной страха озабоченной улыбкой, — они кажутся так очень… ну, как бы мне только выразить… так сильно привязаны друг к дружке. Почему эти обе молодые девушки так сильно привязаны друг к другу, дорогой Клаус?»
Вместо меня ответил отец. «Ну, подобное встречается…» Это звучало успокаивающе. «Сентиментальное отношение между школьными подругами, так это, вероятно, понимается, не правда ли?»
Все согласились, что моя романтическая пьеса совершенно определенно имеет «атмосферу».
Я вернулся в Берлин, но не затем, чтобы долго там задерживаться. Как только в руках оказался первый чек издательства Эноха, моего постоянства как не бывало. Путешествовать! Видеть мир… Я алкал света другого неба, мелодии чужих языков.
Поездка в Англию с В. Э. Зюскиндом была условлена несколько месяцев назад. Он казался мне идеальным спутником. Во-первых, потому, что он бегло говорил по-английски (Зюскинд читал в оригинале Д. Г. Лоренса и Олдоса Хаксли, на что я тогда отнюдь не был способен), и потом, опять же потому, что он был моим другом, кем-то, кто владел нашим семейным жаргоном, тарабарщиной нашего круга; кем-то, с кем я мог посмеяться и порадоваться и поспорить.
Какой возбуждающий момент — первое пересечение границы! Это, стало быть, и была заграница! По-немецки уже не говорили… Сначала, правда, мы слышали вокруг себя всего лишь голландский, близкородственный нашему родному языку, однако неотесанный сын Нидерландов, продававший нам кофе и пирожные на пограничной станции, казался нам тем не менее воплощением экзотического волшебства; мы называли его Mynheer [39], что он, в общем-то, не находил комичным, тогда как мы со своей стороны не могли не смеяться. Помню, Зюскинд, который был взволнован по меньшей мере так же, как и я, заметил, сделав одно из своих беспокойно-выразительных легких движений рук: «Вон из Германии! Ведь это тюрьма — там, позади нас. Тюрьма, — повторил он настойчиво. — Всякое отечество, наверное, таково…»
Восемь лет спустя мне суждено было вспомнить эти слова и напомнить их ему.
Лондон был разочарованием. Я его не видел; я был слеп. Я видел мрачный Boarding-House[40], в котором мы проживали, и несколько мумий в Британском музее; я видел длинные ряды такси — старомодно высоко поднятые и тем не менее поразительно верткие — и бесконечные вереницы улиц, парки, площадки и мостовые. Но Лондона я не видел. Я ждал Парижа, Лондон был чем-то подавляющим, сверхмерным, монстром, давящим и запутывающим. Париж, еще незнакомый, уже близкий, уже любимый Париж по другую сторону канала, казался мне ближе, реальней, чем Лондон с его исполинской реальностью. Прогуливаясь вдоль Темзы, я воображал себя уже на Сене. Я уговорил Зюскинда сократить наше пребывание. Мы решили возвратиться на континент самолетом.
Первое впечатление от Парижа… Но подобное, пожалуй, не поддается описанию, это все равно что попытаться проанализировать первую встречу с человеком, которого давно и страстно любишь.
Разумеется, я прибыл в Париж со своего рода предвзятым энтузиазмом, готовый все находить прекрасным. Однако это благоприятное настроение могло все же обернуться горчайшим разочарованием, будь Париж именно разочаровывающим. Меж тем действительность я нашел еще более чарующей, чем представлял ее в своих самых смелых мечтаниях.
Не то чтобы это первое парижское пребывание было богато сенсационными переживаниями! Я влюбился в город — это все; в город с его запахами, красками и шумами, с его безграничными перспективами и тихими уголками, с его ритмом, его мелодией, да, и с его светом…
Этот свет, вероятно, был прежде всего тем, что меня с самого начала пленило. Атмосфера этого города, ласково-сдержанное небо Парижа, кажется вполне подходящей вкусу, стилю зрелой и рафинированной цивилизации. Здесь она разумно распределена и тем не менее расточительно выплеснута: светлые тона Ренуара — улыбающаяся розовость, сочная синева, светящийся кармазин; торжественные тени, знакомые нам по классическим ландшафтам Пуссена; бесконечная шкала серого, которой с королевской беспечностью владеет Мане; режущие цветовые контрасты, которыми манили публику бульваров в театры афиши Тулуз-Лотрека; динамический черный великого Жерико, прекрасный коричневый и желтый Брака, болезненно синий раннего Пикассо… Какая палитра! Какое обилие колористических эффектов, драгоценных нюансов!
Почему влюбляются в этот город, Париж? Ну, из-за перламутровой бледности, которая временами просветляет деревья и статуи Люксембургского сада; из-за священной солидности, с которой Нотр-Дам врос в землю Иль-де-Франс; из-за аромата аниса, «Вэн руж» и «Коти» в маленьких бистро и из-за трогательной плюшевой элегантности, с которой нас встречают какие-то рестораны и кабаре, подобные отцветающей красавице; из-за опереточной потрепанной предприимчивости порока Монмартра и забавных претензий Монпарнаса; из-за Мадлен и шумных кафе на Больших бульварах, из-за полных прелести хриплых голосов шлюх и герцогинь («Paris, je t’aime!» [41] — горланит неувядающая Мистингет), из-за очаровательных бриошей и изумительных школьных булочек (ванильным кремом также никоим образом не стоит пренебрегать) и из-за Елисейских полей; из-за художественных лавок на рю де ля Бёти, абсурдного великолепия Эйфелевой башни и вида с Сакре-Кёр; из-за ромовых баб у Румпельмейера, рю де Риволи и из-за чудесного запаха в «Чреве Парижа», где фрукты и овощи сияют и благоухают ранним утром еще прекраснее, чем сияющие, благоухающие горы роз, гвоздик, сирени, гиацинтов. Париж любят за стройные колонны на площади Вандом, за желтовато-брошированные книги и множество кошек и множество монахов; любят его за бордели и бульвар Сен-Жермен и за множество дешевых отелей; и потому, что всюду к еде подают вино, un petit vin ros? [42] и в самом дешевом кабачке; его невозможно не любить, ибо все напоминает о Бальзаке (кто тот молодой человек вот там у бара? не Растиньяк ли его имя?), и о Луи XIV, и об Оффенбахе, и о Прусте, и о Русском балете, и о Дантоне, и о Генрихе Гейне. Париж достоин любви, потому что там так хорошо кормят и потому что все люди говорят по-французски, и за множество статуй и фонтанов — они так декоративны, — и за множество писсуаров — они так практичны, — и за музыку губной гармошки в народных дансингах («Passez le money!» [43]), и за букинистов на набережных Сены, и за Лувр. Париж любят, потому что площадь Согласия постоянно кружится: гигантская карусель, вертящаяся со всеми своими монументами, велосипедами, цветочными клумбами и автобусами вокруг египетского обелиска.
За что любят Париж — не за «приключения». Приключенческими городами могут быть Берлин, и Шанхай, и Нью-Йорк — но не Париж, Париж высокоцивилизован, скептичен, элегантен, уравновешен, вообще не эксцентричен. Ночная жизнь в Каире, Чикаго, Будапеште, Неаполе «авантюрна», хочу сказать — грязна и криминальна; парижская же ночная жизнь — естественная и неотъемлемая составная часть парижской жизни. Есть ли в Париже «дно»? Может быть, однако оно не играет бросающейся в глаза роли. Во всяком случае, никому бы не вздумалось причислять ко «дну» бравую проститутку или ее усердного сутенера. Сфера полового, со всеми своими аспектами и даже в своих вычурных манифестациях, рассматривается в этом городе со смесью веселого реализма и почти религиозного благоговения, что характерно для отношения к Эросу любой зрелой цивилизации.
Кто ищет в Париже авантюр, будет разочарован. Но мне было не до приключений. В Париже я хотел не развлекаться; я хотел в Париже жить. Поэтому для меня не было никакого разочарования. Каждый, кто захочет жить в Париже, не будет разочарован.
Зюскинд возвратился в Мюнхен точно в тот день, который был первоначально установлен для конца нашей поездки. В противоположность мне он был аккуратным молодым человеком. Я остался в Париже совсем один; точнее, я нашел новое общество. Старший друг, в сопровождении которого я теперь пребывал, пригласил меня в путешествие по Средиземному морю.
После жемчужно-серой дымки, лежащей над парижским ландшафтом, — яркая декорация Марселя! Если Париж околдовывает своей рафинированной сдержанностью — Марсель поражает буйством своих красок, своих запахов, своего темперамента. Марсель блистает, хвастает, воняет, визжит, жестикулирует. Даже золотая мадонна, великодушная покровительница матросов и шлюх, с почти гневным рвением сверкает со своего наблюдательного поста. Какая неистовая суета на Канебьер! Главная улица Марселя — очаровательная пародия парижских бульваров — хочет, кажется, постоянным брожением доказать и утвердить себя в качестве настоящей авеню большого города. Слоняешься мимо нарядных кафе на Канебьер. Все равно очутишься в Старой Гавани. Вот же она, наша прелестная площадь Старой Гавани, ярко осиянная солнечным светом! Голубое море с его парусниками, раковинами, водорослями, матросами вдается в город: город принадлежит морю.
Не хотим ли мы уже сесть на одну из этих яхт? Нет, мы еще не видели «злачный квартал». Свернем направо! Поблуждаем в узких, вонючих переулках! Здесь щеголяет, заманивает, ухмыляется и скулит порок en gros [44], с бесстыдно обнаженной назойливостью и алчностью; это — гротескная распродажа любви, примитивная массовая оргия, наполовину колоссальный бордель, наполовину луна-парк.
Рискованные прелести портового города, уже напоенного ароматом арабских побережий, вызвали во мне желание чудес Северной Африки. Мы сели на ближайшее судно в Тунис, чтобы оттуда проникнуть дальше в глубь страны. Я увидел Сахару и нашел ее еще прекраснее и еще ужаснее, чем даже океан и глетчеры; никакая высокогорная панорама, никакое волнующееся море не имеют жуткого стихийного величия этой бесконечно раскинувшейся, бесформенной, безжизненной поверхности, этого иссушенного праландшафта и послепотопной идиллии смерти.
Мы посетили города-оазисы Бискру и Кайруан; мы вернулись в Тунис и задержались там. Я находил его даже прекрасным: я не мог оторваться.
Таким сильным, полным такого стойкого очарования было это первое впечатление, произведенное на меня миром Востока, что еще и поныне понятие экзотического и сказочного в моей фантазии почти равнозначно ландшафту и атмосфере северо-африканского побережья. Я вспоминаю слово «Тысяча-и-одна-ночь» — древнюю, магическую формулу заклинания, — и поднимается все, что тогда меня восхищало: мечети с их массивными и одновременно элегантными куполами; дикий нищенский танец темнокожих детей; угрожающий и тем не менее многообещающий взгляд, которым закутанные женщины, поверх своей черной чадры, испытывают чужого; глупо-гордо покачивающаяся поступь верблюдов — один из них вынес меня в пустыню столь величественно-качающейся походкой, что я чуть было не заболел морской болезнью; шумящая толпа в тенистых базарных закоулках, Souks [45], где пестрый хлам, кажется, взламывает пещерообразные тесные лавки и изливается в роскошной неразберихе на мостовую. Мне было забавно лакомиться подозрительной конфетой, щупать ядовито-зеленые сахарные палочки, жесткое миндальное печенье, шелковые ткани, выискивать себе из груды кожаных бумажников и башмаков самые красочные и изящные. С каким сладострастием вдыхал я тяжелые, сладкие запахи — мускус и розовое масло! А как потешны были бородатые продавцы со своим хриплым красноречием, своими заклинающими жестами, дервишеским воем своих проклятий и клятв! Они казались эдакими надувалами. Да, они здорово играли, сознательно или бессознательно, роль восточного торговца, до чьей пройдошливости не дорос даже черт, и все же бывали в конце всегда одураченными. Ибо я радовался их лукавой возне как водевильному акту, потягивая в свое удовольствие чашечку-другую густого ароматного напитка, называемого там турецким кофе, пока вдруг не замечал с веселым удивлением, что, к сожалению, вообще не прихватил с собой денег…
Я оставался в Тунисе, пока старший друг хотел платить — и даже несколько дольше. Когда же пришлось уезжать, я с отвращением сел на судно в Палермо.
Италия оставила меня равнодушным, неудовлетворенным. В Сицилии я тосковал по Сахаре-оазису. Грязь Неаполя казалась мне прозаической и удручающей, совершенной противоположностью поэтическим нечистотам атмосферы тысячи-и-одной-ночи, из которой я прибыл. В Бискре я воспринял бы как домашнюю обстановку присутствие в моей комнате гремучих змей или маленьких шакалов; в Неаполе мне досаждало, что в нашем «Альберто» были клопы. Правда, я все еще жаждал приключений и как-то позволил завлечь себя подозрительным типам в Maison-de-rendez-vous [46], где и был, как это полагается, до нитки обобран и, между прочим, чуть ли не убит; но даже этот инцидент не доставил мне удовольствия, хотя он-то, бесспорно, имел характер «авантюры».
Оставил меня равнодушным и Вечный город. Гораздо позже, двадцатью годами позже, мне привелось научиться узнавать и любить Рим; но тогда он раздражал меня своей помпой, своей тяжестью, своей амбициозной Grandezza [47].
Как объясняется такой недостаток впечатлительности у обычно внимательного и готового к восприятию молодого путешественника?
Отчасти моя антипатия к Италии была, наверное, просто реакцией на сентиментально-педантический культ, творимый именно из этой страны немецким учителем средней школы и образованным филистером. Немецкий учитель средней школы был против Франции, из патриотических причин; Северной Африки он не знал, считая ее, вероятно, вряд ли достойной этого. «Памятники классического искусства», которые там могли найтись, были не первого класса, о «чужерасовых» арабах как о «культурном народе» не могло в конце концов быть и речи… В Италию же предпринимали серьезные учебные поездки и развлекательные свадебные путешествия. Всякий знающий себе цену немец должен был повидать площадь Святого Марка и Венецию, падающую Пизанскую башню, Уффици во Флоренции, Колизей, Сикстинскую капеллу, Везувий и Синий Грот. Общепринятый энтузиазм обывателей внушал мне отвращение к стране.
Присоединялось, однако, еще и кое-что другое — феномен, благодаря, кстати, которому любовь к Италии у тевтонского буржуа еще повысилась: фашизм; его я ненавидел тогда, в 1925 году, как ненавижу его сегодня, разве что в то время мое неприятие было сплошь инстинктивным или эмоциональным, целиком лишенным интеллектуальной основы. У меня еще отсутствовало всякое представление об адских методах и последствиях фашистской диктатуры; но я все-таки имел достаточно вкуса и чуткости, чтобы найти неприличными хвастливые жесты, кичливую жестокость фашистского стиля. Великолепнейшие дворцы ренессанса и барокко теряли для меня свою привлекательность, когда перед ними стояла в патруле пара чернорубашечников; благороднейшие фасады казались мне обезображенными псевдоцезарской рожей плакатного «дуче»; фашизм со своей бряцающей тягой к парадам и праздникам, со своим фальшивым «порядком», со своим фальшивым «темпом» искажал, извращал естественный ритм итальянской жизни.
Как же мне было полюбить Италию? Я знал ее только в состоянии вырождения. Италия Муссолини была недостойна любви. Там у нас, в республиканской Германии, это происходило все-таки сравнительно демократично и миролюбиво.
Действительно ли это было так? Не имелось ли пугающего знака и симптома и севернее Альп, где я теперь снова находился? Не бросилось ли мне что-то в глаза? Хотел ли я ничего не замечать?
Кое-что произошло в любимой отчизне, пока я шатался по свету. Президентом республики был избран как преемник умершего Фридриха Эберта генерал-фельдмаршал фон Гинденбург — явно тревожная новость. Я был тоже немного встревожен. Не то чтобы политические события меня вообще тогда много занимали! Однако дело с Гинденбургом зашло все же далековато. Старый милитарист в качестве главы Веймарской республики? Я чувствовал что-то вроде угрызений совести. Вот был потерян мой голос за относительно либерального, относительно интеллигентного кандидата, и сотворил это прусский юнкер…
Между тем приспели другие впечатления, заставившие меня скоро опять позабыть мои опасения, например публикация моих обеих первых книг: по возвращении домой меня встретили том новелл «У порога жизни» и моя романтическая пьеса «Аня и Эстер». Двое очень милых деток, опрятно отпечатанных и изящно оформленных. С каким гордым отцовским счастьем я обнюхивал их, ощупывал, ласкал! А на моем письменном столе — радостнейший сюрприз — громоздились уже письма и газетные вырезки. Первые рецензии — какая сенсация! (Большинство из них были глупыми, многие неприязненными, но что поделать?) Первые послания от незнакомых читателей и знаменитых коллег! Я наслаждался каждым словом как знаком начинающегося успеха, как обещанием будущих триумфов.
Прекраснейшее ободрение пришло от Стефана Цвейга, которого я тогда лично едва знал. Неустанный открыватель и покровитель молодых талантов нашел тон, который проник мне до самого сердца: «Только так и продолжайте, дорогой друг! Пусть некоторые склонны разделаться с Вами как с сыном известного отца. Не обращайте внимания на такое предубеждение! Работайте! Говорите, что Вы имеете сказать — а это целая уйма, если я во всем не обманываюсь… Я ожидаю многого от Вас. Пишите новую книгу! И думайте, работая, обо мне — о надежде, которую я на Вас возлагаю, о доверии, которое я Вам оказываю!»
Я думал о нем. И это помогло.
Из путешествия я привез с собой не только французские книги и арабские антикварные вещи; в моем чемодане была также солидная связка торопливо исписанных листов: первые заметки к моему первому роману. Да, на сей раз это должно стать взрослым романом, я считал, что наступил момент дать полную исповедь, излить свою душу. Мне не терпелось поведать обо всем том тяжелом и прекрасном, что мне встретилось и встречалось ежедневно; делом моей чести было в художественной форме описать сомнения и радости одной молодой жизни, да чего там — тревоги целого поколения.
Жизнью, как я ее тогда знал и понимал, были прежде всего вечная неутомимость, поиски, постоянная тоска сердца, краткое чувственное счастье. Юность, стоящая выше моральных предрассудков, равно как и социальных связей и политических догм, вкушает и претерпевает земное бытие как красочную мистерию, которая в себе самой несет свое оправдание, свой смысл. «Понять» ее не дано, но хочется только просто лицезреть и наслаждаться. Не напоминает ли она игру, эта бесполезная и бесцельная, сладкая, жестокая жизнь? Нет, скорее уж танец, в котором великие чувства — желание, грусть, страх, отказ, благодарность — укрощаются в сакральной церемонии, в благочестивом танце. И вот я уже имел название для своего романа: «Благочестивый танец» — конечно, он должен называться так!
Я был очень молод, когда таким способом изображал и, как в игре, преувеличивал опасности и возможности собственного существования. Эрика была очень молода, Памела и Густав Грюндгенс{163} тоже. Мы были все еще полудетьми, когда встретились в Гамбурге, чтобы поставить мою пьесу «Аня и Эстер». Грюндгенс был звездой первой величины гамбургского Камерного театра, который под руководством Эриха Цигеля превратился в литературную сцену высокого класса. Он сверкал и искрился талантом, очаровательный, изобретательный, пленительный, кокетливый Густав! Весь Гамбург находился под его обаянием. Какая способность к перевоплощению! Какая виртуозность ведения диалога, мимики, жеста! В его репертуаре были самые разноплановые роли. Тот же самый актер, который вчера еще самым жутко-впечатляющим образом воплотил трагического адвоката в «Игре грез» Стриндберга, сегодня был сама прелесть и улыбающаяся чувственность в «Анатоле» Шницлера, чтобы на следующий вечер в классической роли — вроде Маркиза Позы — появиться с благородно-зажигательной осанкой перед восхищенной публикой. Одарен Густав был настолько, что мог выглядеть на сцене стройным, как тростинка, хотя в действительности он уже смолоду был скорее склонен к легкому ожирению. Удивительная пластика, которую он в роли Эглона или Гамлета{164} демонстрировал, была просто продуктом искусства притворяться, триумфом воли над материей.
Густав был блистательным, остроумно-пресыщенным, светским. С какой небрежной элегантностью подавал он «соль» в комедии «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда! Густав бывал мрачным и демоничным. Густав бывал усталым и подавленным. Густав бывал чрезмерно оживленным; он поочередно бывал юным любовником, pere noble[48], интриганом и бонвиваном; он был всем и ничем. Он был комедиант par excellence[49].
В одной из своих внезапных, интенсивных причуд он влюбился в мою пьесу; прежде всего его прельщала идея поставить «Аню и Эстер» с Эрикой и Памелой в главных ролях. И я, автор, тоже должен был играть Густав вбил это себе в голову. Его приглашение, присланное мне в форме сумбурной телеграммы, застало меня совершенно врасплох Я никогда не думал о том, чтобы попробовать себя в качестве актера. Но почему бы, в конце концов, и нет? Это станет новым приключением, прелестным экспериментом… Я согласился, также и от имени Памелы с Эрикой.
Первая встреча с Густавом останется для меня незабываемой. Он ворвался в наш гостиничный номер подобно невротическому Гермесу. Походка его была столь легка, что было невозможно не коснуться недоверчивым взглядом его несколько поношенных, но тем не менее каких-то шикарных сандалий. Не было ли на них крыльев? Нет, и не античное одеяние богов наброшено им с благородной небрежностью на плечи, но лишь довольно потертое кожаное пальто.
Он был прекрасен: прямой, немного мясистый нос, гордые губы, выдающийся подбородок — все было крепкой и чистой формы Легкое искажение его лица объяснялось, вероятно, его моноклем, который он носил из-за сильной близорукости. С очками его тщеславие не хотело смириться.
Он страдал от своего тщеславия, как от раны. Это лихорадочное, страстное желание нравиться — вот что давало его существу размах, подъемную силу, но этим же он, казалось, изводил самого себя. Каким глубоким должен был быть комплекс неполноценности, который хочет компенсировать себя в подобном фейерверке обаяния! Какая тревога, какое мучительное недоверие скрывается за этой экзальтированной бодростью! Кто уверен в самом себе, не стал бы так задаваться. Кто действительно познал любовь только одного человека, вряд ли нуждался бы в том, чтобы постоянно соблазнять.
Густав той ранней поры, еще не проявивший себя, еще неизвестный, снедаемый честолюбием новичок, был, при всей своей бдительности, не лишен трогательных, даже трагических черт. На лице, казавшемся без грима странно бледным, блеклым, как пепел, переливались его холодные, печальные глаза-алмазы, как глаза очень редкой, очень ценной, может быть, заколдованной рыбы.
Если его поведение в обращении с людьми, прежде всего с такими, чье суждение ему могло быть важным, отличалось судорожной нервозностью и беспокойной неуверенностью, то стоило ему оказаться в привычной ему жизненной и рабочей обстановке, на сцене, как он обретал самоуверенность и уравновешенность. Каким беспомощным, каким сконфуженным я чувствовал себя, сравнивая свои собственные неуклюжие артистические усилия с прирожденной, при всей молодости уже опытной смелостью Густава! Я должен был играть Каспара, тогда как он довольствовался столь неблагодарной ролью мрачно-сдержанного Якоба, Но на репетициях он едва заботился о своем собственном тексте, зато был прежде всего режиссером, который с достойным уважения авторитетом руководил всеми нами и следил за всеми. С какой нежной бережностью он готовил и одобрял Эрику! Как он умел расслабить и одновременно укротить Памелу! Со мной же у него были досаднейшие хлопоты; он мне показывал все, как делать. «В этом месте, Клаус, следовало бы изобразить коварство. Ведь ты понимаешь, что я имею в виду? Легкая улыбочка — с задней мыслью, предательская… нет, не так! Все еще недостаточно коварная… Попробуй еще разок!»
Премьера состоялась осенью 1925 года, одновременно в Гамбурге и Мюнхене. В Мюнхене, где Отто Фалькенберг инсценировал пьесу в Камерном театре, реакция у прессы и публики была одинаково враждебная. Наша гамбургская постановка, напротив, может расцениваться, пожалуй, как решительный успех — по меньшей мере как довольно громкий succ?s de scandale [50]. От берегов Северного моря до Вены, Праги и Будапешта по газетному лесу прошелестело: «Дети писателей играют в театр!» Некоторые статьи были ехидными, тогда как другие отличались благосклонно-снисходительным тоном; кое-кто из критиков даже в известной степени уразумел намерения и достоинства моей пьесы. Но ироничны и благожелательны были комментарии, их обилие нам следовало приветствовать как рекламу. «Дети писателей» играли перед полным залом.
Театр доставлял мне удовольствие — интриги, конфликты и триумфы в жизни комедиантов. Было забавно и интересно познавать все это. Мне нравилось сидеть с фрау Лойей, комичной старушкой, в прокуренном буфете и выслушивать последнюю сплетню о фрау Мирьям Хорвитц, супруге господина директора; я находил удовольствие, подставляя перед спектаклем гримеру для разукрашивания свое лицо. А потом — снова волнующий миг! — минута, прежде чем поднимется занавес… Полтора года назад, в «Тю-тю», то было моментом кошмарного страха и стеснения; теперь же я чувствовал себя увереннее, почти убежденный в победе: вместо мучительного страха я испытывал лишь приятную жуть. Свет в зале гаснет, разговоры в партере приглушаются до полной тишины. Я был тем, кого они ждали! Еще одна секунда — и мы станем друг перед другом, здесь наверху, в ярком освещении я, а там внизу, в темноте многоголовый монстр — неисчислимый противник, которого надо перехитрить, победить; недоступная возлюбленная, которую я насильно заключая в свои объятия… Все готово? Каждый на своем месте? И вот уже поднимается со сдержанным шуршанием бархатная стена, которая только что еще была между нами и публикой. Из затемненной глубины пристально взирает на нас оно, легко обольстимое, легко ранимое, строптивое, одновременно грубое и чувствительное коллективное существо: масса.
Я еще вижу себя и Густава стоящими позади кулис, напряженными, словно готовыми к прыжку в ожидании нашей реплики. Густав выглядит прямо импозантно в своем монашески строгом темном костюме, немного истерично кося глазами под затейливым убором парика. Он обнял меня за плечи; мы вслушиваемся в диалог на сцене, лирически взволнованный, страстно обостренный разговор между Аней и Эстер, «Разве она не чудесна, — тихо шепчет мне этот герой с огненными волосами. — Ее голос…» И я знаю, какой из голосов он имеет в виду.
Мне было хорошо в Гамбурге. Дни с Эрикой, Памелой, Густавом и пестрым выбором новых друзей, вечера в театре, ночи в кабаках и матросских дансингах Сан-Паули — все способствовало тому, чтобы сделать меня счастливым. Как долго? В продолжение шести недель или восьми… Мое беспокойство — или мой страх перед повторением, монотонностью и скукой — никогда не давало мне задерживаться в одном месте, в одном дружеском кругу, на одном занятии. Меня гнало прочь. Всегда гнало меня вперед, к новой авантюре, Я порывал (или спасал) человеческие отношения, рисковал профессиональными успехами, прерывал учебу и развлечения — только из нервозно-иррациональной потребности к перемене и движению.
Из Гамбурга я поехал сначала в Берлин, потом дальше — в Мюнхен, Вену, Ниццу. Я познакомился с Лазурным берегом, которому позднее суждено было стать столь любезно-милым. Начинающаяся весна застала меня уже опять в Париже.
Это было более долгое, богатое событиями пребывание, три или четыре месяца, почти райски просветленные в моем воспоминании. Любимый город дарил себя со своей гостеприимной улыбкой, да, в эту лучезарную весну 1926 года он казался более, чем когда-либо, достойным любви. Жизнь была удобна и разнообразна и, кстати, дешевле, чем в Германии. Обесценивание французской валюты еще не имело характера национального бедствия и не было еще настолько значительно, чтобы цены, также в ресторанах люкс и элегантных магазинах, сделались недоступными для посетителей, каковым я и был.