ШЕСТАЯ ГЛАВА ВОКРУГ СВЕТА 1927–1928

ШЕСТАЯ ГЛАВА

ВОКРУГ СВЕТА

1927–1928

Виноват во всем был, собственно говоря, нью-йоркский издатель Хорас Ливрайт. Он выпустил американское издание моей «Детской новеллы» («The Fifth Child» [55]) и теперь счел остроумной идеей пригласить молодого автора на пару выступлений в Соединенные Штаты. Письмо, которое я получил от «Бони энд Ливрайт Инкорпорейтид», было составлено в сердечном, но ни к чему не обязывающем тоне — только запрос, не готов ли я в принципе когда-нибудь, может быть в будущем году, приехать на пару недель в Нью-Йорк.

Я никогда не думал о таком путешествии и поначалу был едва ли склонен принимать во внимание предложение мистера Ливрайта. Я вспомнил об этом предложении лишь через несколько недель.

Была тропически теплая ночь середины августа. Мы с Эрикой гуляли по живописным берегам Штарнбергского озера недалеко от Фельдафинга. Жили мы тогда с друзьями в скромной гостинице за городом. Каждую ночь сюда наезжала Эрика, закончив свой спектакль в мюнхенском Камерном театре.

«Не знаю, что со мной происходит, — жаловалась она. — Все идет так, как я хочу, но меня это не радует. — Помолчав, она добавила: — Штарнбергское озеро прекрасно, пусть таким и остается. Но я не хочу оставаться. Мюнхен прекрасен, и играть в Камерном театре мило. Но я охотнее была бы где-нибудь в другом месте. В десяти тысячах миль отсюда…»

«Совсем не плохая идея, — сказал я. — Существует достаточно вещей, от которых хотелось бы сбежать…»

Я думал о своих ненавистных критиках и о своей капризной невесте. Всего пару дней назад Памела сообщила мне, без обиняков, в деловито краткой форме, что она любит стареющего драматурга Карла Штернхейма и в обозримое время намерена сочетаться с ним браком. Что за странная причуда! Правда, не подлежало спору, что Штернхейм обладает талантом, живостью ума и оригинальностью; однако сразу выходить замуж! В конце концов, он бы мог быть отцом Памелы (не это ли ей как раз и нравилось?), и, кстати, он, как известно, совершенно спятил, его мания величия неприятно бросалась в глаза.

«Может быть, Рикки был совсем не так уж не прав, — промолвил я задумчиво. — Может, действительно надо бежать прочь, в широкий мир…»

Рикки и след простыл. Прочь от Европы, прочь от семьи, привычной жизни. Он своенравно отказывался от любой финансовой помощи со стороны своей все еще состоятельной мамы. Из упрямства и гордости, а может быть, чтобы наказать и впечатлить свою жестокую подругу, которая стоила ему таких больших денег. В Мексике он перебивался в качестве водителя грузовика; теперь он разносил цветы в Нью-Йорке.

Кстати, Нью-Йорк… не там ли обретается чудак, обнаруживший недавно желание приветствовать меня на Гудзоне? Почему бы мне не принять его любезное приглашение? Или более того, почему бы не нам? Ибо для меня сразу стало ясно, что мы поедем вместе, если вообще ехать.

Не долго думая, мы сформулировали энергичное послание по телеграфу ничего не подозревающему мистеру Ливрайту: «Восхищен Вашим любезным приглашением, которое достигло меня только сейчас точка готов примерно через четыре недели с моей сестрой, известной актрисой Эрикой Манн, отбыть в Нью-Йорк точка намереваемся пробыть в США зиму…»

Хорас после короткой паузы ответил депешей: «Бесконечно сожалею, что Вы не решились раньше точка season now overcrowded [56] точка настоятельно советую отложить поездку на будущий год».

Но мы зашли уже слишком далеко. Все друзья знали о нашем предстоящем путешествии; было бы позорно отказываться теперь от всего предприятия. Таким образом, нам не оставалось ничего иного, как отправить вторую депешу, еще более бодрую, чем первая: «Тысяча благодарностей… так остается как договорено… ждите нас начале октября Нью-Йорке».

В бюро «Бони энд Ливрайт Инкорпорейтид», должно быть, были совершенно ошеломлены. Все же нашу дерзость сочли, наверное, столь обезоруживающей, что глава издательства, вместо того чтобы просто от нас отвернуться, в дальнейшем оставался заинтересованным и готовым помочь. Он связался с одним из влиятельнейших лекционных агентов. Поразительным образом не без успеха. Отчаянный импресарио заявил о своей готовности устроить для нас турне и предложил минимальную гарантию в полторы тысячи долларов. Это было сверх всех ожиданий. Эрика тотчас купила себе меховую накидку — опрометчивый и провоцирующий жест, который я осуждал по тактическим и моральным причинам. «Впрочем, у тебя она долго не задержится, — предостерегал я ее. — Вещь у тебя стибрят. Вероятно, еще раньше, чем мы приедем в Нью-Йорк. Меховые пальто — это как раз то, на что всегда больше всего зарятся международные гангстеры».

Мы собрали авансы у редакторов газет (разумеется, по пути будут писаться многочисленные статьи) и рекомендательные письма наших друзей. Оказалось, чуть ли не каждый имел где-нибудь в Соединенных Штатах пару кузенов; впрочем, американские знакомства можно было завязывать уже в Мюнхене и Берлине. Наша подруга Криста Хатвани (которая позднее стала известна под своей девичьей фамилией Криста фон Винслоу как автор пьесы «Девушки в униформе») представила нас гостье своего дома: «I want you two kids to meet my friend Dorothy Thompson, of the most brilliant American newspaper women!» [57] Дороти — какой лучезарной, юной и прекрасной была она тогда! — смогла только достаточно хорошо понять, что мы жаждем поскорее отправиться в Нью-Йорк. «Вы правы, ребята! — поощрила нас энергичная особа. — Молодым людям надо посмотреть мир. И кстати, вы блестяще развлечетесь».

«Вы найдете Америку отвратительной!» — предсказывал другой «янки», рыжеволосый, жилисто-сухопарый парень по имени Синклер Льюис. Мы провели с ним веселый вечер в берлинской квартире издателя Эрнста Ровольта, у которого была привычка поедать стаканы и рюмки вместе с содержимым в отличие от его американского автора, предпочитавшего наполнять стаканы шнапсом и одним махом заливать содержимое за воротник. Он был явно против нашего путешествия. «Чего вы хотите от этой ужасной страны, где нечего пить или дают лишь паршивое пойло? — громыхал сочинитель „Бэббита“ и „Главной улицы“. — До тех пор пока в Штатах мы придерживаемся этой смехотворной преступной Prohibition[58], весь цивилизованный мир должен нас бойкотировать».

Но мы оставались при своем намерении. У нас не было совершенно никакого сомнения, что по ту сторону океана мы найдем не нечто ужасное, а, напротив, отличные развлечения. Молодцеватая Дороти обладала большим знанием мира и людей, чем провинциальный Синклер — почему последний и вбил себе в голову сделать ее своей женой.

Мы путешествовали, «and we certainly had a wonderful time»[59], как выразилась бы будущая миссис Льюис. Нам было двадцать: мир улыбался нам, так как мы улыбались ему. Какой гостеприимной показалась нам чужбина! Повсюду были открытые двери, дружеские лица. Двумя годами позже, ко времени «великой депрессии», американские друзья встречали бы нас, наверное, с застегнутыми карманами и кислыми минами, но в 1927 году в Соединенных Штатах еще господствовало Prosperity [60], каждый имел деньги; бизнес и культура процветали. Разве не играла благоволящая сытая улыбка на гордых чертах статуи Свободы? Из серебряного тумана нам навстречу выступала она, импозантная дама с величественно вытянутой рукой и материнской грудью. Позади же нее показывались, фата-моргана парящей хрупкости и титанических размеров, силуэты небоскребов — столь прославленная и все же всякий раз удивительная, невероятная, подавляющая «линия горизонта» Нью-Йорка.

Это был город, который из всех городов (после или наряду с Парижем) мне суждено было полюбить больше всего. Я понял это, когда мы ехали от порта в отель «Астор» на Таймс-сквер. Если Париж — это современный город восемнадцатого и девятнадцатого столетия, то Нью-Йорк сразу произвел на меня впечатление метрополии двадцатого, столицы нашей эпохи. То была новая красота — почти готическая со своими круто устремленными ввысь конструкциями и узкими перспективами, — поразившая меня; смело экспериментальный, практично-грандиозный стиль, от которого у меня захватывало дух и сильнее билось сердце.

«Но это колоссально», — с усилием выдавил я из себя. Мы были теперь на Сорок второй улице между Восьмой авеню и Бродвеем, с видом на могуче громоздящееся, странно треугольное, остроконечное здание «Нью-Йорк таймс». «Вот это да! — прошептал я. — Бывает же такое!..»

Прозвучало это, надо полагать, весьма комично; все засмеялись: Рикки, который ждал нас на пристани (он выглядел более одичавшим и цыганоподобным, чем когда-либо), и радушные, щеголеватые молодые господа, которые представляли фирму «Бони энд Ливрайт Инкорпорейтид» и бюро «Лекционный посредник».

И потом, в «Асторе», журналисты ревели от смеха, когда мы рассказывали им, что Синклер Льюис, предупредил нас относительно сухого закона («На ha ha. That’s a good one!»[61]), и что мы жаждем познакомиться с американскими поэтами и увидеть Бруклинский мост и «Метрополитен-опера», и что мы близнецы с Эрикой («Twins?! Now, isn’t that delightful!» [62]. Трюк с близнецами был дерзкой импровизацией, идея пришла нам всего пару дней назад, мы выдумали себе это развлечение среди океана. Успех превзошел наши самые смелые ожидания. THE LITERARY MANN TWINS[63] был жирно напечатан заголовок, под которым появились в прессе наши фотографии и интервью. Каждый казался растроганным и восхищенным, когда мы упоминали о том, что мы близнецы. «Twins?! How cute! How charming!» [64]. Мы были шуточным двойным существом, забавно-импрессивным вундеркиндом с двумя головами, четырьмя ногами и одним мозгом, полным европейских капризов и вычурного знания — «full of Continental wit and sophistication» [65].

Литературные Манны-близнецы ринулись в исследование колоссального лабиринта и шумной мистерии Нью-Йорк-Сити. Мы бродили от Гарлема, где живут негры, вниз до Уолл-стрит, где преступные спекулянты зарабатывают на южноамериканских революциях и европейских гражданских войнах увесистый доллар; от Китай-города мы прогуливались до немецкого квартала, от Таймс-сквер мы ехали в невероятно скором Subway [66] (экспресс «Даунтаун» — «Аптаун») в Бруклин и Бронкс, дико чужие города-великаны со своим центром, собственной атмосферой, которые, однако, все же образуют с Манхэттеном ошарашивающее колоссальное целое.

Мы находили все примечательным и веселым. Торопливая кормежка в шумных кафетериях, где сами себя обслуживают, была так же вкусна и хороша, как изысканная еда в нашем роскошном отеле или в доме богатых друзей. Как все же интересна была еда в Америке! Странные фрукты, называемые «грейпфрут», вкусный гермафродит лимона и апельсина, которого у нас дома еще не знали; устрицы, которые считались верхом роскоши, здесь были повседневным продуктом питания; вместо привычных вина или пива к жаркому подавалось кофе с ледяной водой. Вообще все было со льдом, что нам очень импонировало. Стакан сливового — кто слыхал когда о сливовом соке? — становился деликатесом, когда его подносили в чрезвычайно вместительной чаше, полной маленьких кубиков льда. Мы ели по-китайски, армянски, мексикански и верхнебаварски; если во время «обеда» мы подкреплялись настоящим венгерским гуляшом, то к «ужину» мы хотели настоящего итальянского ризотто или настоящего индийского рисового блюда. В Манхэттене можно без всяких трудностей провести кулинарное кругосветное путешествие. Возможность, которой мы в конечном счете и пользовались с энтузиазмом.

Панорама садов на крышах небоскребов была чудесна; чудесно и на Кроличьем острове, и в гигантском луна-парке, где гвалт был оглушительнее, горки опаснее, карлики меньше, а великаны больше, чем где-нибудь в Европе. Метрополитен был впечатляющ, но не уступала и «Метрополитен-опера». Не то чтобы мадам Ерица в качестве Кармен могла бы тягаться с моей Луизой Виллер, но зато дамы в ложах имели гораздо более красивые меха и жемчужные колье, чем в добром старом Мюнхенском государственном театре.

Более возбуждающими, чем толстая Ерица с ее всемирно известным, однако несколько ограниченным голосом, были даровитые, самоуверенные и как на подбор рослые молодые дамы, которые с виртуозной медлительностью раздевались в популярных «Бурлесках» перед толпой, состоящей из горланящих мужчин. Еще больше, чем «Бурлески», нравилась страшная пьеса под названием «Граф Дракула», в которой нас очаровал прежде всего жуткий доктор. Он должен был исцелить милую девицу Люси от ее состояния слабости, хотя именно его, ужасного врача, следовало привлечь к ответственности за ухудшающееся состояние бедняжки. Днем он производил вполне достойное и ученое впечатление, склоняясь с притворным участием над страдалицей, чтобы осведомиться: «And how is our patient today?» [67] И голос его при этом звучал, разумеется уже предвещая беду, странно, что еще больше бросалось в глаза, когда сам же он, не без фатоватой улыбки, давал озабоченный ответ: «Our dear Miss Lucy looks very tired this morning» [68]. Неудивительно! Ибо прошедшей ночью достойной сожаления девице был нанесен в высшей степени ужасный визит: существо с черными крыльями и оскаленной пастью впорхнуло к ней в покои и сосало у парализованной от ужаса кровь из вен. Угадывалась идентичность вампира: не кто иной, как сам домашний врач, вел себя отвратительно.

«Дракула» был блаженством; мы приняли его в круг наших интимнейших мифов, так что я еще сегодня охотно называю свою любимую сестру «Му dear Miss Lucy» [69], особенно когда она кажется усталой или анемичной и мне хочется предостеречь ее от крылатых кровопийц.

Сильнейшим из всех театральных впечатлений, однако, мы обязаны негритянской труппе, которая представляла тогда в рамках высоколитературного «Театрального Союза» музыкальную драму Гершвина «Порги и Бесс». Негры, так я воспринимал, обладали тем, что у американской сцены того времени полностью отсутствовало и от чего она еще и сегодня большей частью отказывается, — истинным, спонтанным, но тем не менее сознательно развиваемым и последовательно поддерживаемым стилем. Театр на Бродвее двадцатых годов казался почти не затронутым тенденциями и экспериментами, которые наложили отпечаток и повлияли на европейскую драму со времен натурализма. На Бродвее было меньше претензий и путаницы, чем в Берлине экспрессионистской и постэкспрессионистской поры; но было и меньше фантазии, меньше духовной серьезности и страстной отдачи. Театр здесь подразумевался не как «духовно воспитательное учреждение», но служил развлечению — еще исключительнее и очевиднее, чем это было в Париже и Лондоне. Негры же — и только они! — отличались от рутинного однообразия богато финансированной, гладко функционирующей индустрии наслаждения; у негров был темперамент, острый ум, ритм, пафос, комизм, нежность; негры предлагали нечто существенно новое — одновременно первобытно примитивное и светски рафинированное искусство, которое меня возбуждало и восхищало именно своей экзотической оригинальностью, точно так же как смелая архитектура мостов и небоскребов.

К сожалению, среди многих знакомств этих первых недель на американской земле не было «colored people», цветных. Расовый предрассудок — хотя на Атлантическом побережье и намного смягченнее или по крайней мере менее бросающийся в глаза, чем где-нибудь в Южных штатах, — в Нью-Йорке остается все же достаточно сильным, чтобы сделать социальный контакт между черным и белым почти невозможным. Но, помимо этого изъяна (который я уже из морально-принципиальных причин воспринимал как помеху и даже оскорбление), наше общение по разнообразию не оставляло желать лучшего. Мы вращались в обществе утонченных людей, водились с богемой и, наконец, также с известным типом грубоватых, но веселых молодых людей, которые заявлялись к нам в «Астор» в обтрепанных брюках и поглощали невероятное количество бутербродов.

Эти всегда голодные, всегда уверенные и богатые на затеи парни смешанной национальности — порода людей, которая весьма существенно и характерно принадлежит к городской картине Нью-Йорка, — были друзьями Рикки, еще подвизавшегося со своей стороны в качестве рассыльного в цветочном магазине. Оплата была плохой, на самом деле столь ужасающе плохой, что перед нашим приездом он зачастую не мог позволить себе пяти центов на метро или почтовую марку. Наш Рикки — избалованный, эксцентричный Рикки из роскошной виллы на берегу Изара — бедствовал, претерпевал лишения; это было по нему видно: он похудел, черты приобрели новую резкость. Подобное, значит, было в этом богатом, гордом Нью-Йорке. Город Prosperity, город небоскребов, длинноногих девиц и устриц со льдом — он был, значит, также и городом голода и нужды.

В кругах богемы, куда мы нашли доступ, нужды, разумеется, не чувствовалось. Располагались в квартале, несколько напоминающем итальянский, называемом Гринвич-Виллидж, который казался состоящим почти исключительно из уютных studios (ателье) и speakeasies. Этот speakeasy, ресторанчик, где (нарочито или в принципе) говорилось тихо, потому что там давали выпить запрещенного вина или водки, был весьма важным заведением Америки времен Prohibition. Имелись speakeasies любого стиля, по любой цене. Веселее всего бывало там, где собирались литераторы и художники. И как раз с этими кругами мы познакомились ближе всего.

Мой издатель Хорас Ливрайт был ловким, не знающим устали проводником по этим красочно-забавным джунглям Гринвич-Виллидж. Он знал всех, все знали его. Хорас был больше чем только влиятельный издатель (положение, которое уже само по себе награждало его в этой среде известным нимбом). Он был чаровник, ловец людей, оригинал, или a character [70], как американцы имеют обыкновение называть с веселой симпатией таких чудаков.

Хорас любил parties [71] — cocktail parties, supper parties, theater parties, midnight parties, — вечеринки были для него лучшим развлечением. Он брал нас с собой на многие, но всегда казалось, что это одна и та же: всюду те же привлекательные девушки с одинаково красным лаком на ногтях, одинаково подзапущенными волосами и одинаково элементарной склонностью к крепким алкогольным напиткам, всюду те же многообещающие, но, к сожалению, все же не совсем признанные поэты (некоторым из них суждено было пробиться позднее — Торнтону Уайлдеру{168}, например, с которым мы тогда познакомились); всюду те же шутки, жалобы и дискуссии. Разговаривали о любви (или, скорее, «сексе»), об алкоголе (все ругали Prohibition), о Гертруде Стайн{169}, которая из Парижа влияла на мышление и жаргон нью-йоркского интеллектуального авангарда, о могущественном критике Г. Л. Менкене, который вздымал в это время свой скипетр редактора «Америкэн Меркури» с агрессивным остроумием и неоспоримым авторитетом.

Мы провели несколько вечеров у великого человека, который, впрочем, жил не в Виллидж, а имел свою штаб-квартиру в довольно дорогом отеле между Таймс-сквер и Пятой авеню. Он угостил нас очень хорошим бургундским, бранил Америку и говорил о немецкой литературе. Во время войны, как друг Германии, он перевел Ницше и стал объектом ненависти. Мы нашли его неожиданно хорошо подкованным в немецких классиках и живо интересующимся всеми новыми надеждами или достижениями нашей литературы. Этому его пристрастию ко всему германскому суждено было позднее стать опасной прихотью и сделать его, воинствующего либерала, сторонником национал-социализма. В те сравнительно невинные и веселые дни, однако, мы были только довольны, что он выказывает такое интеллигентное расположение к нашему языку и культуре, — наша беседа от этого становилась сердечнее и оживленнее.

Что касается «утонченных», хочу сказать, очень, очень богатых людей, то знакомством с ними мы были обязаны нашему забавному и очаровательному другу Коммеру. Он был на самом деле единственной в своем роде фигурой — «Рудольф К. Коммер из Черновиц» (как он со странной гордостью подписывал все свои письма), кругленький, приветливо-сдержанный, умный маленький литератор, который никогда ничего не публиковал, не делал, казалось, никакого дела, но, несмотря на это, жил на самую широкую ногу и был на самой короткой ноге с великими мира сего. В Вене и Зальцбурге он действовал как секретный посредник между Максом Рейнгардтом, принадлежа к его близким, и интернациональной haute finance [72]; в Лондоне он встречался с Дафом Купером за ленчем, с Бернардом Шоу за чаем и с Уинстоном Черчиллем — за обедом; в Нью-Йорке, где проводил зимние месяцы в роскошном отеле «Амбассадор», он знал все, что хорошо и дорого, от Астора до Вандербилда. Друг миллионеров, он в свою очередь не был человеком состоятельным, никто не знал, как он финансировал свою дорогостоящую жизнь. В чем была тайна его ослепительных общественных успехов? Почему этого неразговорчивого, толстенького, маленького восточного еврея принимали в кругах, которые обычно высокомерно закрывали двери перед любым посторонним? Коммер был загадкой, над которой ломали голову на многих cocktail-party между Беверли-хиллз и Будапештом; психолог общества ранга Марселя Пруста сделал бы из этой курьезной личности крупную фигуру.

Mistery man [73]из Черновиц взял нас под свое крылышко; именно он ввел нас в большие дома, где hostess [74] принимают под подлинником Боттичелли, a five o’clock tea сервируют под подлинным Рембрандтом, — например, в дом великого Отто Х. Кана, где Коммер был регулярным и влиятельным завсегдатаем. Мистер Кан, баснословно богатый банкир, был, насколько я помню, первым мультимиллионером, с которым я познакомился лично. Он несколько разочаровал меня; если бы не множество старых мастеров на стенах, можно было бы и не заметить, что находишься у полубога. Нам бросилось в глаза, что мисс Кан не сняла за чаем шляпы, хоть и была как-никак у себя дома — в известном смысле очень элегантная, но все-таки не особенно дорого стоящая причуда, которую могла себе позволить и дама менее состоятельная. Отто X. — современный Лоренцо ди Медичи с серебряными усами и бюро на Уолл-стрит — снисходительно болтал о немецкой литературе (в которой он мало понимал) и о «Метрополитен-опера» (которую он — совсем между прочим, как бы между делом — финансировал). Мы были несколько скованны. Мысль об ужасно больших деньгах, которыми располагал этот приветливый пожилой господин, действовала на нас как-то парализующе, тем более что сами мы называли своими собственными только еще семь долларов и шестьдесят центов.

Наш агент прилагал все усилия, чтобы организовать для нас турне с лекциями, однако дела у него шли не очень успешно. Время от времени мы навещали бравого человека в его бюро, причем нам бросалось в глаза, что мина его от раза к разу становилась все озабоченнее. «Our poor Miss Lucy! — шептали мы, полные сочувствия друг к другу. — She looks very very tired again!» [75] Импресарио опасался за наш рассудок, что могло настроить его только еще хуже. Он вытирал пот со лба, тогда как мы сатанинским голосом Дракулы осведомлялись: «And how is the patient now?» [76] Это должно было звучать убийственно. Он содрогался.

В конце концов ему надоела эта расстраивающая нервы игра, и он без обиняков объявил, что, к сожалению, не в состоянии хоть что-нибудь сделать для нас. «Если бы ваш английский был немного получше! — сокрушался он. — Ваша присказка о „poor Miss Lucy“, правда, очень эффектна, но все же недостаточна для „лекционного турне“!» Взгляд, которым мы ему ответили, должно быть, был как сочувствующим, так и угрожающим, ибо наш менеджер поспешил прибавить: «Конечно, я даю себе отчет в том, что у меня с вами договор и вы можете подать на меня жалобу, если я позволю себе прервать наш контракт без уважительной причины. С такими вещами здесь не шутят…»

Мы пробормотали, что все-таки между цивилизованными людьми возможен какой-либо разумный и приличный компромисс, на что храбрец усердно закивал: «Вот именно! Компромисс между цивилизованными людьми! Мы поняли друг друга… у меня на языке вертелось… Тысяча долларов… Вам этого хватит?»

Он выписал чек, меланхолично, но вполне достойно и хладнокровно. Его улыбка была опечаленной, однако не лишенной благосклонности, когда он подал руку на прощание. «Когда вы намереваетесь возвратиться в Европу?» — спросил он по-отечески.

В Европу?..

«Европа может подождать! — воскликнули мы радостно. — А пока для начала двинем в Голливуд».

Добрый человек был поражен. Особенно когда мы заносчиво добавили: «А оттуда мы уж организуем нашу маленькую лекционную поездку. Ибо мы имеем настоящие связи! Good-bye, Sir. The pleasure has been ours!»[77]

Это была долгая поездка. Какая колоссальная страна! Мы представляли себе ее большой, но все же не такой большой! Мы находили континент между Атлантическим побережьем и Тихим океаном большим и пустынным сверх всякого ожидания. Наступит ли когда-нибудь конец этим степям, этим нивам? Вот мы и в пути, уже четыре дня и четыре ночи. В нашем пульмановском вагоне стало жарко. (Кондиционеров тогда еще не было в помине в американских поездах.) За окнами расстилалась песчаная глушь. Местность, по которой продвигались, был пустыней. Закончится ли когда-нибудь эта поездка?

Но утром после четвертой ночи пейзаж за окном предстал вдруг волшебно изменившимся. Пышная декорация садов вместо голых плоскостей! Земля обетованная, она лежала здесь, осиянная солнцем, со своим изобилием красок и плодородия, со своими апельсиновыми рощами, кипарисами и фиговыми деревьями, своими гордыми пальмовыми аллеями и увитыми цветами виллами. Все-таки окупили себя эти четыре долгих дня и ночи: в конце поездки нас приветствовал рай.

Разочарование началось в Лос-Анджелесе. Какое аморфное и пустынное впечатление производил он после строгой и динамичной красоты Нью-Йорка! Лос-Анджелес — это не город, а огромный конгломерат улиц, зданий, транспортных средств, кишащих людских масс. Город — это организм, который постепенно вырастает и возникает вокруг пульсирующего сердца, центра. Лос-Анджелес же не имеет центра. У Лос-Анджелеса нет никакой структуры, никакой субстанции, никакого лица, он похож на разросшийся гриб, гипертрофированную медузу, массивный полип, который в слепой алчности протягивает свои щупальца по всем направлениям.

Руки полипа — это пригороды, которые бесконечно простираются вдоль морского побережья и в глубь страны. Один из этих пригородов — Голливуд. Туда мы стремились. Название притягивало нас, как магнит.

Голливуд (важно отметить, что речь идет о Голливуде второй половины двадцатых годов, не о Голливуде сегодня!) произвел на нас впечатление провинциального города, который предпринимает отчаянные усилия имитировать Голливуд. Эти пальмы, которыми мы восхищались из нашего пульмана, эти уж слишком блестящие, слишком сочные фрукты и овощи, витрины, отели, кинодворцы, где «звезды смотрят свои собственные фильмы», да даже солнечные закаты с их чрезмерными цветовыми эффектами — это было все таким до смешного «голливудским», таким недействительным и вычурным! Вся местность, казалось, провозглашала: разве я не выгляжу точно так, как Голливуд, заветная мечта всех красивых девочек и честолюбивых мальчиков? Придите и осмотрите виллы ваших любимых звезд — с Swimming Pool[78], собственным баром и всеми принадлежностями! Полный круговой маршрут всего за пять долларов! Наш гид покажет вам домашний очаг Лилиан Гиш{170}, Мэри Пикфорд, Рамона Наварро, Чарли Чаплина и других фаворитов!

Первый очаг, к которому привел нас случай, был дом Эмиля Яннингса, находившегося тогда на вершине своей международной славы. Он принял нас с большим энтузиазмом — бодрый мясистый колосс с грубыми чертами, чья экспрессивная подвижность приносила ежедневное жалованье в тысячу долларов. Он имел роскошный дом (с бассейном, собственным баром); дворецкого, который был столь полон достоинства, что говорил только шепотом; собаку чау-чау с красивой львиной головой, темно-синим языком и злобными маленькими глазками, попугая, который пронзительно выкрикивал непристойности (тот, кого это шокировало, больше не приглашался); добродушную дочь и необычайно забавную жену, которая раньше была популярна в Берлине под именем Гусси Холл. Первым супругом Гусси был Конрад Вейдт{171}, который в ту пору переживал триумф в американском немом кино. Мы почти каждый день встречали его у Яннингсов, и он показал нам киноплощадку «Юниверсал-сити», где мы любовались его жуткой маской в фильме «Человек, который смеется». Даже и без такой маскировки Конни Вейдт выглядел решительно «демонически» — впрочем, в действительности он был непритязательным, добросердечным и талантливым парнем. У Яннингса внешний вид тоже был обманчивым, но по-другому. Если Конни по профессиональным причинам работал под демона, то Эмиль играл простодушного человека — грубая оболочка, здоровое ядро, несколько неуклюж и неотесан, зато сердце — золото! Требовался взгляд психологически более искушенный, чем наш, чтобы за этим истово немецким фасадом распознать характер холодной хитрости и бесцеремонного эгоизма.

Мы представляли себе жизнь в Голливуде непринужденно-веселой. Наивное заблуждение, как скоро выяснилось! На самом деле среди киношников господствует китайская косность, кастовая система, позволяющая вступать в контакты друг с другом лишь лицам одинаковой национальности и примерно одинакового дохода. Общественный центр как дом Яннингсов — в ту пору квазиофициальное место встречи немецкой киноколонии — оказался замкнутее, нежели какой-нибудь аристократический салон: туда не имел доступа никто, кто не мог предъявить недельный доход по меньшей мере в тысячу долларов. (Эрику и меня терпели как забавных прохожих, но не принимали всерьез.) К постоянным гостям принадлежали кроме Вейдта австрийский драматург Ганс Мюллер — человек замечательнейшего остроумия и темперамента, с которым мы сердечно подружились, — и очень капризный и обидчивый, очень кокетливый поэт-режиссер Людвиг Бергер{172} со своим братом Бамбергером, так называемым «Бамом»; кроме того, режиссер Мурнау (длинный и молчаливый, чрезвычайно одаренный, с небезосновательной и не несимпатичной надменностью), режиссер Эрнст Любич{173} (чьи комедии и поныне причисляются к привлекательнейшим из того, что когда-либо имело американское кино), уже несколько потрепанная Лия де Путти (партнерша Эмиля в незабываемом фильме «Варьете») и еще несколько других подобного ранга.

Иногда к нашему кругу присоединялась одна удивительно юная особа — большей частью без предупреждения, зачастую лишь в поздний час. Сидели за виски на террасе после ужина, вдруг тут как тут она — захватывающее дух видение, движущееся к нам сквозь благоухающую темноту сада горделивым и замедленным шагом. Она была с непокрытой головой и в расстегнутом дождевике, к тому же сандалии без каблуков. «Как же я ужасно уста-а-ала!» — кричала она нам вместо приветствия очень жалобным тоном, мелодично растягивая гласную в «устала», бросаясь при этом в кресло. Повернувши голову, трагически опустив уголки рта, она требовала виски: «Но большую, Эмиль! Двойную!»

Лик ее под львиной гривой был ошеломляюще красив — красивейшее, как мне казалось, лицо, которое я когда-либо видел; и в самом деле, более красивого лица я не встретил по сей день. У нее было мраморное чело скорбящей богини и большие глаза, полные золоченой темноты. Длинные, взлетающие брови заботливо подбриты и подведены, голубые тени на веках искусно углублены; в остальном же она не пользовалась гримом, даже губной помадой, оттого-то рот ее и казался очень бледным — еще бледнее, больше, упрямый рот несравненного рисунка на бледном, крупном и смело вылепленном упорно-грустном лице.

Ее глубокий, раскатистый голос казался обремененным мрачно-сладостной тайной, говорила ли она о погоде или о фильме, в котором как раз была занята. Было неописуемо трогательно видеть ее улыбающейся, что все же редко случалось. Ее прекрасное, безутешное лицо прояснялось замедленно; но стоило улыбке раз поселиться вокруг ее дремлющих глаз и гордого изгиба рта, она задерживалась как-то слишком долго, теперь в свою очередь медля оторваться от столь миловидного пейзажа. Наконец, однако, она угасала — эта чуждая улыбка, собственно не идущая ей, — и трагическая актриса опять становилась самой собой.

Раскатистым голосом Пифии она требовала второго виски, а потом заявляла, ко всеобщему удивлению, что теперь желает танцевать. Она танцевала танго с дочерью хозяина дома — крупно вышагивая, в несколько натянутой манере, довольно значительно удалив белое лицо с опущенными веками от партнерши. Ее большие, благородной формы руки держали девушку крепкой хваткой. У нее были немного тяжелые запястья, длинные ноги и широкие плечи античной юношеской фигуры.

После танца она звучным воплем давала нам знать, что теперь чувствует себя определенно лучше. «Я благодарю вас всех, — говорила она не без торжественности. — Когда я пришла, то была ужасно уста-а-алой; но теперь мне хорошо. Я потанцевала и выпила. Thank you ever so much» [79]. И она исчезала в тяжело благоухающей темноте калифорнийской ночи, из которой она — захватывающее дух видение — горделивым и медленным шагом пришла к нам.

Эмиль рассказал нам, что она шведка, только недавно прибыла из Европы. Один из ее земляков, известный режиссер Мориц Стиллер{174}, привез ее в Голливуд. Стиллер вернулся в Швецию и там умер, в то время как его протеже осталась на калифорнийском побережье — одна со своей удивительной красотой и со своей будущей славой.

«Девица будет иметь потрясающий успех, — предсказывал Эмиль с профессиональным почтением. — Она пробьется, подождите только! Через два-три года весь мир узнает ее имя».

Имя ее было Грета Гарбо.

Эрика усердно писала письма многочисленным организациям и лицам, которые, на наш взгляд, могли заинтересоваться нашими докладами. Я, не менее усердно, писал статьи для немецкой прессы. Эрика самым капризным образом отказывалась со своей стороны писать статьи. В нашей семье уже достаточно писателей, твердила она упрямо, а она же как-никак актриса по профессии. На что я мог только сочувственно хихикать. «Бедная крошка! Ты тоже не убережешься от этого — писательства, имею я в виду. Это фамильное проклятие».

Было много о чем писать, даже помимо царства живых теней и баснословных заработков. Я писал о большом футбольном матче в Пасадене и о встрече боксеров в Лос-Анджелесе. (Что забавляло меня на футболе, так это орущая, бессмысленно возбужденная публика, боксерское же состязание — одно из немногих, на котором я когда-либо присутствовал, — я нашел просто отвратительным.) Я писал о перекрещенке Эме Мак-Ферзон, которая в «Храме ангелов» приводила в истерическое неистовство гигантскую аудиторию своей смесью истинного экстаза и наглого надувательства, и писал о великом романисте Эптоне Синклере, который пытался на свой терпеливо-педагогический лад объяснить нам фундаментальные проблемы американской экономики и психологии.

Первоначально мы намеревались задержаться в Голливуде только на пару недель; но из недель складывались месяцы — мы едва замечали это. Голливуд оказывает странное действие на чувство времени посетителя. С ним происходит почти то же, что в «Волшебной горе». В однообразной ли погоде, в монотонном ли глянце калифорнийского неба вся причина? Как бы то ни было, забываешь, что время проходит, или по крайней мере не осознаешь, как быстро оно проносится. Кто захочет думать о Рождестве в климате, который позволяет нам каждый день плавать в океане, будь то декабрь или июль? И тем не менее вот он и подошел внезапно — пестрый, громкий рождественский праздник Голливуда, с его искусственным снегом, его яркими цветочными гирляндами и нелепыми колоссальными портретами Санта Клауса, ухмыляющегося вам из каждой витрины, с крыш и плакатов.

Это было первое Рождество, которое мы с Эрикой должны были провести вдали от родительского дома. И было немного не по себе, особенно из-за того, что опять на этот раз кошелек наш был пуст. Да, мы не смогли бы позволить себе даже рождественской депеши дорогим родителям, если бы Эрике не пришла в голову оригинальная и опять-таки лежащая на поверхности мысль поспешить со своей лучшей вещью в ломбард: не что иное, как когда-то столь глупо мною порицаемая меховая накидка оказалась теперь, в час нужды, нашим спасением! Однако суммы, которую мы получили, хватило лишь на веселое послание в Мюнхен и на несколько житейских приобретений — ни цента не оставалось для оплаты гостиничного счета, который в течение незаметно промчавшихся месяцев тревожно вырос. Администратор отеля — вначале такой предупредительный — уже нанес нам скорее неприятный визит. С большой затратой нервозного красноречия мы попытались убедить его в том, что ему — очень его просим! — совсем не следует беспокоиться: в конце концов, мы двое очень благородных и знаменитых молодых людей, и если мы несколько затягиваем оплату своего до смешного маленького долга, то пусть он и воспримет это именно как причуду художника и простит. Но господин из дирекции имел мало склонности к нашим капризам. «I want my money, — говорил он с безобразным упрямством. — Or else…» [80] После чего он нас покинул. Голос его звучал отнюдь не любезно.

«And how is the patient now?» — пророкотала моя сестра со своим лучшим дракуловским акцентом, как только чудовище оставило нас одних.

«My dear Miss Lucy [81], — ответствовал я серьезно, но с готовностью. — Здесь остается только одно: мы должны собраться и выработать план».

«Как насчет телеграммы? — предложила Эрика мечтательно. — Можно было бы составить эффектную телеграмму».

Это не могло не быть и для меня очевидным. «Отлично, — сказал я и с торжественной убедительностью добавил: — Кто не телеграфирует, ничего не получает».

«Прекрасное старое изречение, — кивнула Эрика. — Кому телеграфируем?»

«Только не родителям, — сказал я решительно. — Это было бы лишено фантазии и вызвало бы недовольство. О прастарцах тоже вряд ли может идти речь». Ведь мы пообещали друг другу не обращаться за финансовой помощью к близким, как бы ни складывались наши дела, даже безотносительно к поездке. Намерение, которому мы энергично оставались верны в самых щекотливых ситуациях.

Мы погрузились в задумчивое молчание, пока Эрика не предложила с форсированной бодростью: «Давай сначала справим Рождество!»

Рождественский вечер у Яннингсов был большой аферой, одновременно уютной и роскошной. Между тем мы были на волосок от того, чтобы испортить нашим друзьям весь праздник, — или скорее то была безудержная фантазия рисовальщика Адриана, из-за которой радостное сборище подверглось опасности. Жильбер Адриан — молодой художник оригинальных дарований (позднее весьма преуспевший как модельер), с которым мы подружились в Голливуде, — был так любезен, что пообещал нам рисунок в качестве рождественского подарка для мадам Яннингс. Это должна была быть вещь с цветами или лихая карикатура — что-нибудь эдакое безобидно-декоративное. К вечеру 24 декабря, незадолго до начала вечера в доме Яннингсов, мы зашли к Адриану, чтобы получить обещанный дар.

«Вот и вы, ребята! — воскликнул Адриан возбужденно. — А вот подарок для вашей Гусси! Я уж постарался изо всех сил…»

Все было так изящно упаковано, что мы не решились открыть и поспешили оттуда с нашим закутанным сокровищем — не забыв сперва благодарно расцеловать друга Адриана в обе щеки. Но в такси, лишь в двух минутах от дома Эмиля, нас все же одолело любопытство и мы решили бросить взгляд на свой подарок. Торопливо удалили пестрые шелковые бумаги — и чуть не упали в обморок от ужаса! То, что мы держали в руках, было шедевром порнографии, фаллическая композиция в лучшем стиле Бердслея{175}: очень привлекательно, очень «умело», но абсолютно невозможно! Прийти к немецкой матери на Христов праздник с подобной скабрезностью — какова идея!

То, что мы теперь должны явиться с пустыми руками, было достаточно скверно; однако еще больше нас беспокоил вопрос, как же теперь быть с одиозным предметом. Ни в коем случае мы не хотели его выбрасывать: он был слишком хорош. Таким образом, не оставалось ничего другого, как спрятать скандальное изделие в саду под цветущим кустом.

Все уладилось превосходно. Гусси мягко улыбалась, когда мы бормотали свои извинения: не успели докончить рукоделие, ночной колпак, домашние туфли — все еще в процессе изготовления… Господствовала совершенная гармония, настоящее рождественское настроение, пока Эмилю, сразу после застолья, не пришла злополучная идея предпринять маленькую прогулку по саду. И что же он обнаружил под своим красивейшим кустом роз?..

«Кому принадлежит эта мерзость?»

Вопрос его прозвучал так ужасно, что мы покраснели и сознались. Его лицо налилось пурпуром, тогда как глаза стали от гнева крохотными. «Это и есть, значит, маленькое рукоделие, которое вы приготовили для моей Августы, — сказал он, угрожающе понизив голос. — Прелестный сюрприз. Очень тактично, должен заметить. Блистательная шутка — не правда ли, Августа?»

То, что он называл свою жену Августой, подчеркивало серьезность ситуации. Он употреблял это имя только при самых скверных и драматических обстоятельствах.

«Очень смешно! Просто очаровательно! — продолжал он с ужасным сарказмом, причем голос его постепенно становился все громче. — С особым вкусом, если учесть, что здесь в доме юная девушка. Рут-Мария, где-ты?» — рявкнул он неожиданно, словно во внезапном страхе. Не случилось ли чего с дорогим ребенком? Не изгнали ли стыд и возмущение из дому чувствительное создание? Однако же она была тут! Она сидела на софе, со спокойным удовольствием углубившись в созерцание рискованной шутки Адриана.

«Что все-таки стряслось, папа? — Ее голос звучал лениво и сонно. Казалось, что она вот-вот начнет мурлыкать, как большая кошка. — Ведь рисунок прелестен! И такой рождественский. Я охотно возьму его себе, если мама не хочет».

Все общество разразилось гомерическим хохотом, к которому волей-неволей пришлось присоединиться еще только что столь разъяренному Эмилю. Смех Греты Гарбо был гортанным и звучным, как глубокое воркование магического голубя. Лия де Путти визжала от веселья, Конни Вейдт ржал, Мурнау мычал, Любич блеял. Радостное волнение достигло своей бурной кульминации, когда мадам Яннингс вырвала картину у дочери и с большой решительностью заявила, что никогда, ни при каких обстоятельствах не расстанется со столь прекрасным произведением искусства — даже за все драгоценности Мэри Пикфорд!

Именно в эти праздничные дни я впервые услышал «Голубую рапсодию» Джорджа Гершвина и был тотчас очарован порывом, пафосом этой пленительно новой музыки. («Что вы хотите? Мне был двадцать один год, и я жил в большом городе Нью-Йорке, — отвечал Гершвин на вопрос журналистов, как он пришел к тому, чтобы написать рапсодию. — Какого же рода музыку можно было от меня ожидать? Получилось совершенно само собой…»)

И в ту же ночь — ночь под новый, 1927 год — наш друг Раймунд фон Гофмансталь (еще одно «писательское дитя»!) чуть не разбил нас в своем подержанном, своенравном маленьком «форде». Мы взбирались на холм, дорога была узкой, извилистой и опасно крутой; мы здорово напились — шампанское и эль, и виски с содовой, и эль с шампанским, и, наконец, снова виски (без соды…). Тормоза потешного старого автомобиля были не в порядке, ну и что? Мы пели главную тему «Голубой рапсодии», восторгались Гретой Гарбо и смеялись над наглым рисунком Адриана. И Лос-Анджелес лежал у наших ног, могуче распростертый, — мерцающий океан, бесконечность пляшущих влекущих огней.

Наши телеграммы возымели действие, как если бы разослали по миру волшебные слова. Деньги прибывали от любезных редакторов из Берлина и Мюнхена, от милосердных друзей тоже. Не очень много денег, но все-таки достаточно, чтобы умиротворить неумолимого администратора голливудского отеля «Плаца» и заполучить два сидячих места в пульмановском вагоне от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка.

Рикки ждал нас на Большом центральном вокзале. Он выглядел лучше. Уже не такой одичавший и истощенный. Очевидно, появилась девушка, заботящаяся о нем. Мы знали девушку — Еву Герман, молодую рисовальщицу изысканной прелести и большой одаренности, — именно мы познакомили ее с нашим Рикки.

«Я почти счастлив, — признался он нам со смущенной ухмылкой. — Снова работаю — комичные вещи: небоскребы, коровы — все подряд… Теперь иногда испытываю тоску по родине — по баварским горам… Мы с Евой хотим вскоре вернуться в Европу».

Мы прибыли как раз вовремя на свой первый доклад, который был организован в высшей степени респектабельным Колумбийским университетом. Авантюра сошла определенно менее мучительно и позорно, чем мы опасались. За вступительной речью Эрики (она заучила английский текст наизусть, и поразительнейшим образом это звучало почти естественно) следовала моя (по-немецки) Causerie [82] о молодой европейской литературе, после чего Эрика эффектно завершила программу декламацией нескольких стихотворений из новейшей немецкой поэзии. Представление наше было принято довольно дружелюбно. Гораздо дружелюбнее, чем в свое время «Ревю вчетвером». Немецкое отделение знаменитого Гарвардского университета пригласило нас на доклад; то же самое — не менее изысканный Принстонский университет.

Нам доставляло чрезвычайное удовольствие путешествовать повсюду. Наш аппетит к новым впечатлениям и знакомствам оставался ненасытным, хотя теперь уже мы больше не были новичками. Но снова и снова нам встречались лица, без которых невозможно обойтись, — достойные знакомства, достойные любви, незабываемые…