1923–1924 «Арлекин» (Константин Родзевич)
1923–1924
«Арлекин»
(Константин Родзевич)
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
Она меня выдумала. Я поддавался ее образу и очень это ценил. Но с другой стороны, это мешало мне жить. Как лавина! [5; 88]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Герой Поэм («Поэма Горы» и «Поэма Конца». — Сост.) был наделен редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость — с небрежностью, увлеченность (увлекаемость) — с легкомыслием, юношеский эгоизм — с самоотверженностью, мягкость — со вспыльчивостью, и обаяние это <…> казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно еще пленявшего Маринино воображение XVIII столетия — праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего — рыцарственное…
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество… [1; 236–237]
Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:
Родзевича я видала у Эфронов (да и на всяких собраниях). Очень уверенный в себе (чувствовалось что привык всегда и всех очаровывать), умевший не только голосу, но и глазам придавать соответствующие нюансы (значительные, ласковые или насмешливые). Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем [1; 290].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
Мои отношения с Мариной были всегда восторженными, радостными, до самого последнего времени. Она иногда мне звонила, и мы всегда радовались друг другу. <…>
Увлечение — обоюдное — началось между нами сразу, «coup de foudre» (любовь с первого взгляда). Оно объяснялось молодостью, любовью к жизни. Наша связь длилась два года, в Праге. А потом я и не искал продолжения. Была ли это большая любовь — я не знал, по молодости, по легкомыслию… А во Франции мы уже почти никогда не виделись [5;87–88].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 27 августа 1923 г.:
Мой родной Радзевич,
Вчера, на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и, если я этого не сделала, то только потому, что лунабыла — слишком большая!
Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший навеки родным, вчера, под луной, идя домой я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) — «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я — не игрок, ставка моя — моя душа! — и я сразу потеряла бы ставку. Пусть он любит других — всех! — и пусть я — других — тьмы тем! — так он, в лучшие часы души своей — навсегда мой»…
И многое еще думала.
* * *
Радзевич, сегодня утром письмо — экспресс. Приедете — прочтете. Я — глубоко-счастлива, в первый раз, за месяц, дышу. (Нет, вчера, под большой луной, держа Вашу руку в своей, тоже дышала, хотя не так… покойно!) Полюбуйтесь теперь игре случая: целый месяц — почти что день в день — я молчала: жила стиснув губы и зубы, и нужно же было в последний день, в последний час…
Что-то кинуло меня к Вам. Вы были мудры и добры, Вы слушали, как старый и улыбались, как юный. У меня к Вам за этот вечер — огромная нежность и благодарность навек.
* * *
Теперь, Радзевич, просьба: в самый трудный, в самый безысходный час своей души — идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны — и КАК Вы сильны! — но на всякую силу — свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, Вам не желаю, и которого я, любя Вас — Вам все-таки желаю, и который — желаю я или нет — все-таки придет — в этот час, будь Вы где угодно, и что бы ни происходило в моей жизни — окликните: отзовусь.
* * *
Это не пафос, это просто мои чувства, которые всегда БОЛЬШЕ моих слов.
Этого письма не закладывайте в книгу, как письма Ваших немецких приятельниц, уже хотя бы потому, что оно менее убедительно, чем те.
А пока — жму Вашу руку и жду Вас, как условились.
МЦ [14:9–11].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 22 сентября 1923 г.:
Мой дорогой,
Исполняю не Вашу просьбу, а свою жажду: пишу Вам — и счастлива, что в этот час одна. (И вот, изнизу, вступительные аккорды часов: семь.) Семь часов. Оконная синь. Ваш обычный час. Вас не будет и я Вас не жду. Мне спокойно, я с Вами.
Вы сейчас сидите над какой-нибудь книгой — ах, все книги какие-нибудь, когда не мажется их читать! — а Вам сейчас не можется, как будет еще немочься много дней! — потому что Вам можется только ко мне, со мной. — Откуда я это знаю?
Я знаю многое, чего не знала вчера, и завтра узнаю многое, чего не знаю сегодня, я, в каком-то смысле im Werden[70], — жаль, что такой короткий срок! Но не будем о сроках.
* * *
Арлекин! — Так Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и, в итоге, меня. Другой должен быть Богом, Бог свет отделил от тьмы, твердь от воды, «ветру положил вес и расположил воду по мере» (Библия, Книга Иова) — другой должен создавать нас из нас же (о, не из себя!) и возможно это, конечно, только через любовь. Любовь: Бог. До Вас это у меня звучало: любовь: болезнь. Отсюда и наваждение, и очнуться, и разорванность, и после разорванности (дабы спастись от нее!) оторванность (мое отрешение).
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живым! Отсюда сознание: не-женщина, дух. Не жить — умереть. Вокзал.
* * *
Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня. Вы сказали: «Вы всё можете», и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали:
«Ты еще живешь. Так нельзя», — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое «неумение жить» для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался изменить. Обманывала моя сила в других мирах: сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…
* * *
Чуждость и родность. Родного не слушаешься, чужому не веришь. Родной: тот, кто одержим нашими слабостями. Чужой: тот, кто их понимает. Вы, понимая, не одержимы, — Вы один мне могли помочь! (Пишу и улыбаюсь: Вы в роли врача души!.. Но Бог ходит разными путями! Ко мне, очевидно, иного не было…)
О, Господи, в этом-то и вся прелесть, вея странность нашей встречи: непредугаданность добычи. Все равно, как если бы шахтер искал железо и открыл золото! Что меня толкнуло к Вам? Очарование. То есть:
Jeder Goldschmuck und das Luftgewiirze,
Das sich taubend in die Sinne streut…[71]
Нет. Пример не верен: я искала золото и нашла живую воду, — о, в воде тоже золото! И серебро! — я не от чего не отрекаюсь! Вода играет и сияет и, всё принимая, всё несет. Милый врач души, все чары прёбыли.
Да, да, одному, чтобы придти к Богу (единству) нужен столпник, другому — проходимец, (моя нежность, не обижайтесь, еще неизвестно, что у Бога больше в цене! У столпника — хоть столб есть, у проходимца — только прохождение: МИМО!)
* * *
Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.
* * *
Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите — опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!) Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)
* * *
Воскресение, нет — уже понедельник! — 3-ий час утра.
Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма.
Я тебя люблю.
Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это — последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка — всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой.
Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы. (О, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!)
Друг, помни меня.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне дать, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой.
* * *
Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жарче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.
Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, — вспомни. Прикосновение губ к груди.
Друг, я вся твоя.
* * *
А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.
М. [14:41–47]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 23 сентября 1923 г:
<…> Прожигать с Вами дни, — я бы этого вовсе хотела. У всего в человеке — свой час, у всякого часа — свой закон. Утро: одиночество, труд, добыча. (Добываешь — только когда работаешь, работа и есть добыча, в эти часы душа растет.) День: дела (у Вас), бродяжничество — у меня: набережные, овраги, пустые улицы, мысли о стихах. А с сумерками — люди, тот или другой, это час траты (растраты — не надо! Растрачиваешься в одном, коим и восполняешь. Любовь: единственное perpetuum mobile!)
Люди, музыка, огни на улицах, может «Wiener-blut»[72], может Бах, — ах, мы с Вами виг лицемерия, и час на час не приходится! А еще поздней — дом (это я говорю! Слоним бы обрадовался) — только одно бы мне с Вами было трудно: расставаться, чтобы спать.
(«Rien ne pouvait la consoler du chagrin d’aller se coucher!»[73] Один — об одной. Письмо XVIII в.) <…> Господи, какое это счастье всё любить — в одном!
* * *
Друг, это не последний день. Если бы это был последний день — я бы так не писала. Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вздоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам — в себя, мне — в Вас (и тоже — в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы — моряк. Мне ли Вас учить?
* * *
Не слушайтесь моих отчаяний. Это — только любовь! У меня бывают часы бреда, это горячка души, в такие часы будьте врачем. Лечите — верой. Ведь это как на качельной доске: одно неверное движение — и другой летит! У нас, помимо любви, должно быть смертное содружество акробатов! В моих руках — Ваша жизнь и в Ваших — моя. Только так [14; 51–53].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 2у сентября 1923 г.:
Вы получите это письмо утром, прошу Вас: отложите его до вечера, до часа наших встреч. Это не письмо, это слова вслух, говорю их Вам, а не пишу.
«Есть час — на те слова!»
О, многое у меня в стихах бессознательно предвосхищено, я так хочу, чтобы Вы знали мои стихи. Когда это всё будет?!
Итак, вложите письмо обратно в конверт, свое внимание — обратно — в Догму. День — час римских прав, ночь — райских. (Каждая удачная игра слов — глубокая правда!)
И вот, в час райских прав, а — может быть — земных… (Что — может быть — не меньше…)
Только ада не нужно, где всё сгорает!
* * *
Дорогой друг,
Перечитываю сегодняшнюю ночь и вношу в нее следующие поправки. Начало и не-конец (единственное, где конец быть должен!) никогда не конец, но всегда начало, — вот самая точная правда о моих прошлых днях и годах и, думаю, единственная разгадка моего усугубленного одиночества в любви. Ведь и музыку слушая (а здесь — огромные соответствия!) ждешь конца (разрешения) и не получая его — томишься. (Томление: весь Скрябин.) Не могла я, музыкальная в основе и, может быть, в замысле своем больше музыкант, чем поэт, не томиться и здесь по разрешению. Но почему никогда не: «Подожди». О, никогда, почти на краю, за миллиметр секунды до, — никогда! ни разу! Это было нелегко и это совсем не походило на то, что я Вам говорила (не ложь, некое исступление гордости, сразу не привыкаешь, простите) — но сказать мне — чужому, попросить — мне, так ввериться, нет, я предпочитала — впрочем, и предпочтения не было: другой — чужой, другому до меня нет дела. Недоверие? Гордость? Стыд?
Всё вместе. Очевидно, мало любили. Очевидно, мало любила. Может быть много — но не так. (Я.) Может быть много, но не те. Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою, и если я это никогда не считала страданием, то только потому что вообще считала любовь — болезнью, в которой страданий не считают.
* * *
Оцените еще такую странность: с подругой я всё знала полностью, почему же я после этого влеклась к мужчинам, с которыми чувствовала несравненно меньше? Очевидно, голос природы, тайная надежда получить всё это — и несравненно больше! — от друга, — чудом каким-то, в которое я не верила, — п. ч. никогда не сбывалось! Я хотела достичь этого как-то помимо, без ведома, без участия другого, не хватало последнего доверия (Дай! Мой!) — я просто не вводила другого в круг своих (этих) чувств. Но тоска была, жажда была — и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня тогда к Вам, на станции? Тоска по довоплощению. Не зная главного, — ведь я не человек!
Но… отыгрывалась шуткой. Это то, что я привыкла таить даже от себя. (При таком богатстве — такое нищенство! Нет, тогда скажем: то — не в счет, si peu de peine et tant de plaisir[74], — просто нет!) Отсюда и количество встреч, и легкое расставание, и легкое забвение. В худшем случае я ведь теряла только то, что можно унести с собой: душу другого, — которую и уносила. Просто, я никому не принадлежала, ничьей не была. <…> [14; 57–59]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 5 октября 1923 г.:
Мой родной, мой любимый, мой очаровательный — и — что всего важнее — и нежнее: — мой!
Вчера засыпая думала о Вас — пока перо не выпало из рук. И вечером, подымаясь по нашей темной дороге, вдоль всех этих лесенок. И ночью, когда проснулась: что-то снилось — и вдруг: к тебе! И сейчас, утром, в чудный трезвый час.
Ты мне говорил такие слова, которых я до тебя не слышала: великие — по простоте, это последнее величие, и вот, несмотря на всего тебя и всю меня — я тебе (себе) верю. — Что из этого будет?
Синие дымки в окне: люди начинают жить. О, если бы ты сейчас взошел в комнату! Я бы ринулась к шкафу (шляпа!) — сумка в руке — где ключ? — папиросы не забыть! — на волю! Мы бы пошли в Градчаны, я бы ног под собой не чуяла, ты делаешь меня тем, чем я никогда не хотела быть: СЧАСТЛИВОЙ! (Моя прежняя реплика: «Je vaux mieux que сa!»[75]) <…>
А вот стихи. Это я — наедине с собой, без Вас. Видите невесело.
НОЧНЫЕ МЕСТА
(Естественное продолжение «Оврагов»)
Темнейшее из ночных
Мест: мост. — Устами в уста! —
Неужели ж нам свой крест
Тащить в дурные места:
Туда: в веселящий газ
Глаз, газа… В платный Содом?
На койку, где все до нас?
На койку, где я не-вдвоем
Никто… Никнет ночник.
Авось — совесть уснет!
(Вернейшее из ночных
Мест — смерть!) Платных теснот
Ночных — блаже вода!
Вода — глаже простынь!
Любить — блажь и беда!
Туда, в хладную синь!
Когда б — в веры века
Нам встать! — Руки смежив!
(Река — телу легка,
И спать — лучше, чем жить.)
Любовь: озноб до кости,
Любовь: зной до бела…
…Вода — любит концы,
Река — любит тела.
4-го октября 1923 г.
<Приписка на полях:>
NB! «блаже» здесь как сравнительная степень от «благой». Тугой — туже, благой — блаже. <…> [4; 65, 69]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 9 октября 1923 г., утро:
Мой родной,
Мы вчера хорошо расстались, — встречаться трудней, чем расставаться! — в расставании я нахожу и себя и другого, и нужные слова, и нужное отсутствие слов, расставание — полное владение, и если бы, расставшись, можно было идти вместе…
Есть нечто большее слов, — вот вчера, остановка под деревом, это верней слов, вечней слов, в словах мы только нащупываем дно, — помните, Ваше: «наконец, глубоко!» (В море.)
Слова заводят, это как рифмы, а особенно меня, знающую их отдельную жизнь. В словах мы плутаем (я, не Вы) — это глубокие потемки и иногда ужасающие мели, у меня иногда сухо во рту от слов, точно Сахару съела.
Любуюсь Вашим покоем. (Если бы Вы знали, как Вы прекрасны!) Ведь я кого хочешь выбью из седла, я действительно лошадь, Радзевич, — а может быть — целый табун, со мной трудно, но только знайте одно: я хочу быть человеком, стать им, хочу отвечать за свои слова, хочу перестать так страдать — и страдать иначе. Убейте во мне мою боль, бессмыслие моей боли, уничтожьте эту мою продольную (вдоль всей сердцевины!) трещину, возникающую только в любви. (Это самое роковое!) Ведь во всем другом я счастлива.
Начав с Тезея, будьте Дионисом. (О, я не шучу, всё это не случайно, и смысл этого еще встанет в будущем! Мы в начале дороги, как я — в начале трагедии!) Воссоедините. Конечно, нужно чудо. Дайте веру. О, я нашла слово: в любви я — хаос, и только в любви. А Хаос — знаете что? — непробужденное, не прозревшее. Хаос должен прозреть звездами.
* * *
Теперь о Вас. Откуда у Вас покой, терпение, нежность? От Вас на меня идет такой поток света и силы, что мне — просто — стыдно себя. Я в Вашу жизнь вношу смуту. Мне просто нужно ввериться Вам. Вы в этот час своей жизни — совершенны. У меня к Вам ни одного упрека, никогда, ни одного мгновения у меня, Фомы, не было чувства: ложь. (Я не о сознательной лжи говорю, о той доле словесности над временными провалами и пустотами чувства. Когда ЛУЧШЕ — молчать!)
Вы меня ни разу не обидели, Вы мне ни разу не сделали больно, Вы всегда были на высоте положения, несмотря на бессонницу, заботы, трудности дня и часа. Я с Вами глубоко-счастлива — когда с Вами!
Может быть.
* * *
И еще о другом: никогда ни к кому я не была так близко привязана. Ведь всё мое горе — что я не с Вами. (Какое простое горе!) По Вашему — недостаток любви, а мне иногда кажется: избыток. Будем точны: черезмерная напряженность, просто: РВУСЬ к Вам! Рвусь так, что увидев, сразу даже не радуюсь, что-то обрывается, я срываюсь в Вас и сначала ничего не узнаю, не нахожу, какая-то слепость (Хаос!) и постепенное прозрение (звезды!) — и уже надо расставаться.
* * *
Это — поток, и его надо втеснить в берега. Берега дает жизнь. Столик в кафэ, это не берега, это крохотный островок, просто камень — среди беснующегося моря!
Я умею быть спокойной и веселой, мы бы с Вами чудесно жили, только одна просьба: полюбите мои стихи! Не давайте мне быть одной со стихами! Оспаривайте меня, утверждайте свое господство — и здесь. Я Вам всячески иду навстречу, протягиваю Вам обе руки, зову Вас, беру Вас в стихи. Я не хочу, чтобы каждый встречный любил (слышал) меня лучше, чем Вы. Я хочу —
* * *
Всё это трудно, тяжело, но всё это пройдет. Помню одно Ваше слово, глубочайшее из слышанных мною о любви: «Любить — на это тоже нужна сила».
И вот, в полной жажде и кротости (и, может быть — в начале веры уже!) молюсь тому неведомому богу:
«И подаждь нам силу и крепость во продолжение учения сего». <…>
МЦ [14; 75–77]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 24 октября 1923 г.:
Я вернулась домой полумертвая. Ни Гёте, ни Минос, ни Апостол Павел не помогли. Постояв локтями на столе, полежав затылком на полу, не слыша вопросов, не понимая (своих же) ответов, в каком-то столбняке отчаяния, я наконец прибегла к своему вечному средству: природе. Вышла на улицу, и сразу — на теплые крылья ветра, в поток фонарей. Ноги сами шли, я не ощущала тела, (Радзевич, я поняла, я одержима демонами!), это было почти небытие, первая секунда души после смерти. <…>
* * *
Ужасает меня (восхищает) непримиримость Вашей любви. Ни кольца, ни книги, никакой памяти, мне это даже сегодня было больно.
В таком отказе — царственность, сознание права на всё, из моего мне же даришь.
Вот за это — и за ту скамейку в саду — и за молчание на улице — и за какой-то взгляд без улыбки.
* * *
Спала сегодня в Вашем халате. Я не надевала его с тех пор, но сегодня мне было так одиноко и отчаянно, что надела его, как частицу Вас. <…>
* * *
Подумали ли Вы о том, что Вы делаете, уча менявеликой земной любви? Ну, а если — да, и еслиВы — ?
* * *
«Любовь — костер, в которую бросают сокровища», так учил меня первый человек, которого я любила — любовью почти-детской, но давшей мне уже всю горечь любви недетской — человек высокой жизни, поздний эллин, бродивший между Орфеем и Гераклитом.
Сегодня я (13 лет спустя) об этом вспомнила. Не этому ли учите меня — Вы?
* * *
Но откуда Вы это знаете, не лучшей жизнью меня — живший? И почему — у Вас столько укоров ко мне, а у меня — ни одного?
Может быть женщина, действительно не в праве нести другому постоялый двор, вместо души?
* * *
Теперь, отрешившись на секунду, что я женщина — вот Вам обычная мужская жизнь: верх (друзья) — и низ (пристрастья), с той разницей, что я в этот bas-fonds[76] вносила весь свой верх, пристрастья себе вменяла в страсти, отсюда — трагедия.
Если бы я, как Вы, умела только играть и не шла в эту игру всей собой, я была бы и чище и счастливее. Моя душа мне всегда мешала, есть икона: «Спас-недреманное око», так вот: недреманное око высшей совести — перед собой.
А еще, Радзевич, неудачные встречи: слабые люди. Я всегда хотела любить, всегда исступленно мечтала слушаться, ввериться, быть вне своей воли (своеволия), быть в надежных и нежных руках. Слабо держали — оттого уходила. Не любили — любовались: оттого уходила.
Как поэту — мне не нужен никто, (над поэтом — гений, и это не сказка!) как женщине, т. е. существу смутному, мне нужна воля, воля другого ко мне — лучшей.
Вы — не «импрессионист», хотя Вас многие считают таким, не существо минуты, Вы, если будет? долго любить меня, со мной совладаете.
* * *
«Tout comprendre, c’est tout pardonner»[77] — да, я слишком много в жизни понимала.
Тот мой «промах» (прощеная измена).
<…> Всё это я рассказываю Вам, чтобы Вы видели, что я и на самом дне колодца оставалась — собой. И чтобы Вы еще, мой дорогой друг, знали, что:
«У живущего жизнью веселой —
Далеко не веселая жизнь».
За каждое чужое веселье я платила сторицей. Своего у меня не было. <…>
Радзевич, когда у меня будут деньги, я Вам подарю тетрадочку — чудную! — с моими стихами, которых нет в книгах.
(Сейчас бьет огромный дождь, которому я радуюсь: всё утро томилась, что хорошая погода, а мы с Вами не в Карловом Тыну!)
— Или и от тетрадки откажетесь?
Вот стих, который я Вам туда перепишу:
Писала я на аспидной доске
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
— Коньками по льду и кольцом на стеклах —
На собственной руке и на стволах
Березовых — и чтобы всем понятней! —
На облаках и на морских волнах,
И на стенах чердачной голубятни.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! — (Под пальцами моими!)
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест на крест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! — Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! — Внутри кольца…
Ты — уцелеешь на скрижалях.
Москва, 5 мая 1920 г.
* * *
<…> Встретившись с Вами я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью. Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести — бросить. Но и тогда скажу, что это в моей жизни было, что чудо — есть, и благословляю Вас на все Ваши грядущие дни.
М.
<…> И — спасибо за всё [14; 81–89, 95]-
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 20 ноября 1923 г.:
Мой родной,
Я не знаю, когда Вы получите мое письмо, — хорошо бы завтра утром! Никаких спешных дел нет, мне просто хочется, чтобы день Ваш начался мною (как все мои — Вами!) Как я давно Вас не видела, и как я всех видела, кроме Вас, и как мне никого не нужно!
Я твердо решила одну вещь: Ваше устройство в городе. Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! От одной мысли о неизбежном столике между нами — тоска. Это не по человечески. Я не могу вечно быть на виду, не могу вечно говорить, в кафэ надо улыбаться (иначе — глупо), я не могу вечно улыбаться, у меня тоска — наперед. Так: радуясь Вам, я ужасаюсь «времени и месту», это мне отравляет встречи с Вами, ухожу, расстравленная.
Не знаю, душевная ли это тонкость, или соображение бытового порядка (Бог Вас знает!) — но поездки к Вам, туда, действительно — не выход. Приезжать — это уезжать. («Как приходить — уходить!») Да, но-в том же городе, без уводящей тропинки, без крика поездов, без всей этой трагической инсценировки разлуки! В одном городе — легче. У меня будет чувство, что где-то там, на такой-то улице, у меня какой бы то ни было, но — дом с Вами! Дом, где можно сидеть рядом, дом, где можно взять руку: подержав, притянуть к губам.
Дом, куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков — до последних бурь своей души! Дом, где я Вам буду читать Тезея.
Пусть это будет нечасто: я очень терпелива, но сознание, что это может быть… Мой мальчик, Вы не знаете, как я Вас люблю.
* * *
В прошлый раз Вы сказали: осадок. До чего мы с Вами похожи! О как давно, давно, давно я это чувствовала! Затасканное сравнение, но: вода — и не пить! Так я смотрю на Вас через столик.
От многого можно — и должно — отказаться, но не от последнего права душ друг к другу, душ, всегда идущих через руки. Вот этого:
рука в руке — я не могу и не хочу отдать. Ваша рука — моя: длинная, нежная, всегда немножко холодная, рука, к которой так неудержимо/неутомимо тянутся — и будут тянуться! — мои губы.
И потом — я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?) Я хочу, чтобы на тенесколько часов, которые я буду у Вас, я была дома. Чтобы не было лихорадки: пить, платить, идти, хочу все время пить, мне надоела чашка или стакан, как только опущу глаза. (Нет, нет, моя киса, не бойся, будем и чай пить, и что хочешь пить — только не непременно: по вдохновению!)
Я хочу — немножко — быть в Вашей жизни: знать где Вы спите и где Вы пишете, и куда глядите, когда глядите в окно. И чтобы что-нибудь в Вашей комнате говорило Вам обо мне. Чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня.
Я Вам дома сейчас дать не могу, — дайте Вы его мне! Если я сейчас не могу жить Вашей жизнью, дайте мне по крайней мере — стоять над ней! Издалека — нельзя. Можно… но: сейчас это всё еще слишком горит и болит!
* * *
Я глупая — со своими просьбами?
* * *
<…> Твоя улыбка. Вижу ее. Где и когда я смогу тебе закинуть за шею руки — прижаться — так. Немножко послушать сердце! Раздвинуть рубашку на груди и губами прослушать сердце.
Ведь я помню тебя!
М [14; 121–123]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 4 декабря 1923 г.:
В прошлую встречу (в начале ее, не в конце) я увидела в Вас начало игры. Человек, перерезанный автомобилем — как нота и краска в мировой гармонии, в такое мироощущение я не верю. Кровь — не краска, и вопль умирающего — не нота. Можно отвернуться и заткнуть уши, принять — нельзя. Всё можно, Радзевич, даже убить на большой дороге из-за гривенника, но при одном условии: знать, что этого нельзя. А за этим знанием, непосредственно, искупление. Иначе человек — не человек, человек нарушенный, ему нужно идти к врачу. <…>
Милый друг, вся наша встреча — на правде. Это ее единственный смысл и ценность. Я ни на один час не перестаю быть с Вами тем, что я есть: ПУСТЬ ЭТИМ ПУТЕМ Я ВАС ПОТЕРЯЮ, — я потеряю Вас СОБОЙ! С этого Вы меня не сдвинете. Вам придется играть одному.
* * *
Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом, — у Вас уже РАСЧЕТ)
Получить меня? — Я у Вас уже есть.
Удержать меня? — Я не ухожу.
Потерять меня? — Можно, не играя. Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН: просто сделать больно! — Игра для игры. — Самое пустое на свете.
* * *
Друг, я Вас знаю другим: настоящим. Иным Вас не знаю. За всё наше долгое приятельство — ни одной фальшивой ноты. Я имела редкое счастье Вам не нравиться и потому — видеть Вас настоящим. Вслед за этим я имела редкое счастье — быть Вами любимой: углубленная и усугубленная настоящесть.
Что же теперь?
Теперь — игра, т. е. Вы, какой Вы со всеми, т. е. меньше, чем тогда, чем всегда. Я Вам сейчас дальше, чем в первый день нашего знакомства.
* * *
Не хочу верить. — Хочу верить! — Но, на беду, зорка и чутка, фальшь и умысел чую за сто верст. Дело не в ласковости и неласковости, допускаю, что Вам от шатания по улицам, противоестественного сидения по кафэ и пр. — со мною просто бывает скверно. — Так и говорите. — Ведь и мне от этого не сладко. — Будем союзниками.
— «Я держу свою радость на всех цепях». — Напрасно. — Спустите со всех — и то еле коснется! При моей несамонадеянности — как раз в меру. Я ведь никогда не преувеличиваю чувств другого, и, наконец — ведь это же не вексель! Что Вы потеряете от того, что я знаю, что Вы мне радуетесь? Да ведь это все единственное оправдание наших встреч! Радость друг другу — пусть через боль! Пусть… через столик!
* * *
Нет, я Вас таким не хочу. Лучше никаким, чем таким. Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью: только с самым дном человека, со всем, встающим с этого дна.
Игра, Радзевич, для других! Я люблю СУЩНОСТИ.
* * *
— Ну, а игрок — как сущность? (Предвосхищаю реплику.) Задумываюсь, и:
— Без возможности срыва в правду — чудовище. Если Вы игрок, я — Ваш срыв в правду. Если я — не Ваш срыв в правду — я для Вас ничто.
Но Вы от этого не становитесь чудовищем. Может быть сорветесь на ком-нибудь другом.
* * *
Дружочек, я Вам еще верю (хочу верить!), я помню Вас настоящим, знаю Вашу прекрасную первичную природу, — верьте ей! Если лепить себя — то из своих данных, а не из данных соседа!
Вы лучше чем то, чем Вы хотите быть. Не убивайте в себе души, т. е. возможности страдать. И Гёте страдал. Его «окостенелость» — только маска. Есть высшая стыдливость страданья: она у него была. «Бесчувственный Гете» — вздор.
* * *
Страдание — как звук в мировой гармонии — да: но не чужое страдание, а свое в ответ на это чужое. ТАК я Ваше утверждение приму. Ваш вопль — в ответ на вопль. Стоять и глядеть, проходить и не глядеть — всё это меньше, чем человек.
И собака чувствует болезнь хозяина.
* * *
Родной мой! Борюсь за Вашу душу. В быту и в жизни дней, где все так себялюбивы, Вы самозабвенны и щедры. Это Ваша настоящая природа. Поменьше о себе и в большом! Покорять, гнуть, властвовать, — будьте только БОЛЬШИМ — и само придет! Чтобы это не силой воли Вашей, а силой сущности.
Хочу быть большим перед собой, не перед другими. Вот формула. — Что Вам от того, что Вас будут считать большим, если Вы сам будете знать обратное. И дело ведь не в количестве Вами покоренных, а в качестве! Качества же Вы никогда ни хитростью, ни захватом не добьетесь, ТОЛЬКО СУЩНОСТЬЮ: величием в себе.
В четверг увидимся. Будьте внимательны к письму.
МЦ [14; 127–133]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Прага, 10 января 1924 г.:
Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь. Любить сама не могу, ибо люблю его, и не хочу, ибо люблю его. Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет. Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не «догадывался» никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! —
В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ. И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын.
Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КАК — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: «Дай Бог, чтобы он меня не забыл», — «забыл!» — должна.
И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску.
Я ничего для него не могу, я могу только одно для него: не быть [8; 621–622].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
А я? Что я мог? Я не мог ничего для нее устроить. Мне было трудно самому. Ее письма… это была скорее необходимость выразить себя. А я был слаб. Она меня тащила на высоты для меня недосягаемые. Мне нужна была жизнь проще. Она искала возвышенную любовь, а не любовь земную <…>.
Я ведь встретился с ней, когда она была с кем-то в переписке. Кто это был? Бахрах? Может быть. Или еще какой-то неизвестный ее собеседник. Когда мы сошлись, мы стали большими друзьями. А потом она продолжала писать мне письма. Для нее было необходимостью выражать «lе trop-plein» (избыток).
У нас были встречи, но не было полноты совместной жизни. <…> Это была любовь неустроенная. За то время, что мы были вместе, я мог для нее сделать больше, чем-то, что я делал. Все тогда упиралось в наше бытовое неустройство. Мы жили всегда отдельно и встречались только в отеле, в ресторане или еще где-нибудь. <…> Мы были «на вы», но это не создавало отчужденности. <…> Вопрос нашей неустроенности не давил нас. Он просто не поднимался. Наша близость — это Прага… Было тогда настоящее счастье. Но она не ушла из дому ко мне. Этого я не помню. Были только прогулки, встречи в разных местах, а вместе мы не жили. <…> Это было огромное увлечение. Теперь осталось у меня к ней глубокое чувство. Теперь я сознаю, что тогда мог ей дать гораздо больше, чем дал, именно по моей вине, по моей слабости наш любовь не удалась. Это была такая любовь, которая требовала большой сосредоточенности. У меня же, стоящего на бездорожье во всех смыслах, и идеологическом, и сентиментальном, не было возможности создать то, чего она ждала. <…> Мы были молоды тогда, было увлеченье, объятья, страсть. <…> То увлечение, которое у Марины было со многими и которое я не осуществил как большую любовь и помощь [5; 87].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Марина Цветаева была скрытная. Играла роль и женская гордость. Полюбила она его очень. Были очень близкие отношения, настоящая и трудная любовь.
Трудная из-за ее лояльности к мужу, к которому она питала любовь, всякую, и женскую, и материнскую… <…>
Просто эта любовь к К. Б. не вышла. «Попытка ревности» ведь обращена к нему. С точки зрения чисто любовной, это была безвыходная история. История для будущего. Она не хотела уйти от мужа, и К. Б. это знал. Он ее, видимо, не так уж любил. С самого начала в их отношениях была обреченность. Он был года на 2–3 моложе ее, но казался гораздо моложе, просто был менее зрелым. Он хотел жениться на Булгаковой. Конечно, это не могло быть Цветаевой приятно…
<…> Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело. <…>
Потом, после его женитьбы, она его никогда не упоминала [5; 103].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Кламар, 4 июня 1934 г.:
Эго, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая) и м. б. даже вовсе-лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: — ДОЛЬНИЙ — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя — уровень: родная бездна сна.
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
К. Б. ничего никому не рассказывал — такой легкомысленный человек оказался джентльменом [5; 83].
Вера Александровна Трэйл. В записи В. Лосской:
Мур, конечно, не был сыном Сережи. Знал ли он это — не знаю, он об этом не говорил. К. Б. считает, что Мур от него. Он был очень близок с Сережей и потом остался его другом. Он, конечно, испытывал угрызения совести из-за Марины. Тогда все считали, что Мур его сын. Он всюду говорил про Марину: «C’etait la femme de ma vie»[78]. Когда я приехала, сказала ему: «Что за чушь, зачем ты бросил Марину чтобы жениться на скучной Муне Булгаковой?» А он мне объяснил: «Во-первых, она меня выдумала. Я не был такой. Год мы были вместе, и мне было тяжело не быть настоящим. А во-вторых, мне было стыдно перед Сережей» [5; 99].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата [1; 237]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.