Глава шестнадцатая Возвращение на родину Август 1923 – март 1924
Глава шестнадцатая Возвращение на родину Август 1923 – март 1924
Вопреки дурным ожиданиям, августовская Москва 1923 года встретила всемирного путешественника с почти доброжелательным любопытством. О том, чтобы срочно «усыновить» вчерашнего хулигана, речь, натурально, не шла, но и затруднений, как уже говорилось в первой главе, с публикацией очерков об Америке не возникло. «Железный Миргород» чуть ли не молнией опубликовали «Известия», с минимальными купюрами, в двух номерах. Как-никак, а автор – законный супруг мировой знаменитости. Сыграл свою роль и персональный вызов в Кремль (Галина Бениславская, понимая, что осенью 1926-го имя уже опального Троцкого в связке с именем Есенина лучше не упоминать, выражается уклончиво. Дескать, «после заграницы советская власть приветливо с ним поздоровалась»). Но пока на дворе август двадцать третьего, и по Москве летает завистливый слух: Есенин-де был на приеме у Л. Д. Т. Официально Троцкий – «вождь Красной армии», а неофициально – политическая фигура, практически равная Ленину. Уже одно это распахивает перед обласканным им возвращенцем двери всех толстых журналов, как левой, пролетарской, так и центристской ориентации. И все-таки Есенин на всякий случай подстраховывается, ведь его появление в Москве совпало с новой волной гонения на эсеров. После подавления Антоновского мятежа, в котором, по данным разведки, замешан и Борис Савинков, ВЧК объявила кампанию по его обезвреживанию. (Через год, в августе, он будет схвачен при переходе границы.) Среди членов эсеровской партии началась паника… И Есенин сделал ход конем: написал автобиографию, в которой «честно признался» во всех грехах, подстелив, как говорится, соломки. Рассказал и том, что «в революцию» работал с левыми эсерами, а в предреволюционные годы «при некотором покровительстве полковника Ломана», был «представлен ко многим льготам». Когда в руках у Ходасевича оказался этот загадочный документ, при жизни Есенина не опубликованный, он сразу же заподозрил, что автобиография 1923 года «написана неспроста». Правда, гадать на кофейной гуще не стал: «Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена». К сожалению, и нам неизвестно, какие конкретно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни. Но так как мы, в отличие от Ходасевича, знаем, в какой ситуации она появилась, не будет, надеюсь, чрезмерной смелостью предположить, что воздействием, побудившим Есенина ее написать, было участие Бориса Савинкова в Антоновском мятеже, организованном левыми эсерами. Автор «Коня Бледного», масон и анархист, был личностью легендарной. Над загадкой Савинкова долго ломала голову даже Зинаида Николаевна Гиппиус, прежде чем догадалась: «Для дела России Борис Савинков непригоден » (курсив З. Н. Гиппиус). Этих слов Гиппиус Есенин, конечно, не знал, но его Номах, главный негодяй «Страны негодяев», имеет куда больше сходства с Савинковым, нежели с батькой Махно, о чем, кстати, находясь за границей, Есенин мимоходом упомянул, а по возвращении не говорил никогда и даже хотел переименовать «Страну негодяев». Пусть, мол, будет «Номах», чтобы и сомнений не оставалось: прототип Негодяя номер один – сын бедного крестьянина, уроженец села Гуляй-Поле, Нестор Иванович Махно, а не легендарный авантюрист, автор нашумевшей романной пары «Конь Бледный» и «Конь Черный». Что касается обстоятельств, в силу которых эта загадочная автобиография сохранилась, то они известны из воспоминаний С. Борисова. По его свидетельству, в конце 1923 года Есенин по собственному почину написал автобиографию для сборника своих стихов, запланированного издательством, в котором мемуарист работал. Издание не состоялось. Рукопись Есенин забрал, а автобиографию почему-то оставил. Пусть-де полежит, может, и пригодится. Покаяние в антисоветских грехах не пригодилось. Предосторожность оказалась тщетной, но не безумной и о патологической мнительности автора отнюдь не свидетельствующей. Десять лет спустя, в феврале 1933-го, будет арестован якобы за создание «идейного центра народничества», а по сути – как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики Р. В. Иванов-Разумник. Кампания по ликвидации кулачества близилась к завершению, но заодно и кстати заметали и уцелевших эсеров. Узнав об этом, Осип Мандельштам так занервничал, что признался гостившей в Москве Ахматовой, что в 1918 году был сотрудником левоэсеровской газеты «Знамя труда», лит. отделом которой заведовал Иванов-Разумник. Паника была настолько серьезной, что Анна Андреевна внесла в свои воспоминания о Мандельштаме («Листки из дневника») следующий абзац: «В Москве Мандельштам становится сотрудником “Знамени труда”. Таинственное стихотворение “Телефон”, возможно, относится к этому времени». Догадка Ахматовой, как всегда, проницательна. Иначе в тексте таинственного стихотворения, датированного 1 июня 1918 года, не было бы такой детали, как «высокий строгий кабинет», да еще с телефоном. Больше того, исходя из содержания стихотворения, можно предположить, что Мандельштам уже первого июня 1918 года что-то знал (или догадывался?) о самоубийственном решении левых эсеров, может быть, став случайным очевидцем телефонного разговора?
На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы – телефон.
Конечно, Есенин только печатался в «Знамени труда», но пуганая ворона и куста боится…
Однако сняв или почти сняв опасения по линии политической, возвращение на родину обрушило на Есенина множество неприятных житейских проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности. И что хуже всего – разленился, обарился и начисто забыл, как зарабатываются деньги. Ни «Черного человека», ни «Страну негодяев» печатать нельзя. Сыро. Первой рукой написано. И вообще не ко времени. Не в ногу с эпохой. Зарабатывать, как раньше, выступлениями на поэтических сборных концертах? Где каждой твари по паре? И не к лицу, и не по летам. Да и здоровье не то. Впрочем, пока у него кое-что в загашнике есть. За берлинский сборник хорошо заплатили, и крыша над головой вроде как имеется. В их на пару с Мариенгофом приобретенной жилплощади порядок и пустота. Анатолий с женой и двухмесячным Кирюхой кайфуют в Одессе. Что будет, когда вернутся? Но пока Есенин старается об этом не думать. Август прекрасен, почти так же пригож, как его новая пассия – Августа Миклашевская. Да и Москва словно сделала косметическую операцию, вернув себе прежнее, довоенное лицо! Рестораны, казино, мюзик-холлы… На углу Кузнецкого и Неглинки тусовались проститутки, разодетые в стиле буржуа-нуво, Грета Гарбо и Мэри Пикфорд посылали им одобрительные воздушные поцелуи. Заметив стайку оборвышей, облепивших витрину знакомой по прежней жизни кондитерской, подошел поближе – мальчишки порскнули, как воробьи. Господи, да откуда же все это взялось? Есенин даже зажмурился – быть не может: торты, пирожные и шоколад, шоколад, шоколад… Но самая приятная из неожиданностей – журналы, журналы, журналы! «Красная нива», «Красная новь», «Октябрь»… Скупив в первом же газетном киоске все имевшиеся там номера толстяков, а также увесистую кипу тонких, разыскал любимую свою скамейку на Тверском и погрузился в чтение. Проголодавшись, переместился в ближайший подвальчик. Выбирал не по вывеске, а по запаху, ноздрями, и выбрал правильно. Едальня оказалась блинной, недорогой, но аппетитной. Самопальную перцовку подали в чистом графинчике, а к стопке ноздреватых блинов – икру и семгу.
Через сутки план освоения толсто-журнальной территории был готов: начинать следует с Воронского, с «Красной нови». «Попутчики» – единственно подходящая компания. Ни с ЛЕФом, ни с пролетариями не по пути.
Перебрав листочки из папки «Москва кабацкая», Есенин остановился на самом душещипательном, в четь тому, что еще в прошлом году опубликовала «Красная новь» («Не жалею, не зову, не плачу…»). Хотел было перебелить, но, не найдя у Анатолия хорошей бумаги, отправился на Арбат. Шел, насвистывая, поверяя фланирующим прогулочным шагом словесную походку стиха:
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Первое же лицо, расплывшееся ответной улыбкой, было лицо Яшки Блюмкина. Вот уж действительно: волк из басни! Но этот Яшка был совсем не тот толстомордый Блюмка-жиртрест, который, приходя в «Стойло», первым делом доставал из мешковатых штанин новенький кольт. Картинно поигрывал «грозным оружием» и громко, на весь зал, хвастал, лапая виснущих на нем шлюх, своими чекистскими подвигами. Однажды и он, Есенин, шуткуя, выхватив у дуралея опасную игрушку, спародировал блюмкинский ужастик. Девицы, от Яшкиной брехни хохотавшие, обомлели…
Новый, до черноты загоревший Блюмкин, в ладной форме слушателя Военной академии, выглядел почти приличным. Даже толстые его ляжки, предмет язвительных насмешек Мариенгофа, не казались безобразными. Есенин стал зазывать его в «Стойло», но Блюмкин зафыркал – да ну их, скука там смертная, и потащил к себе… Пока Яшка, нырнув куда-то в глубину коридора, возился по хозяйству, Есенин с удивлением разглядывал его берлогу. Берлога была что надо. А главное – чистая. Разбросанные как попало восточные словари и восточные же непонятного назначения предметы ощущения чистоты не уничтожали. Но самым интересным был портрет, не сам по себе, копия с копии: измызганная настенными календарями парсуна молодого Петра Первого. Интересной была рваная рана на царском доспехе – как раз в том месте, где полагалось быть сердцу.
– Ты, что ли, упражнялся?
– Скажешь тоже! Я Петра Алексеевича мертвеньким подобрал. На память об одной барышне…
– Зазноба, что ли?
– Куда мне, с моей-то рожей. Да прикоснись я к ней, не императора, меня бы прикончила.
– Кто же такая… решительная?
– А хрен ее знает… Гимназисточка из Черновиц. Лейба Бронштейн про меня говорит: «Революция выбирает молодых любовников». Выходит, и любовницами не брезгует. Ей бы в актрисы податься. Красота – жуткая сила. Юдифь с головой Олоферна. Да к черту все это! Давай-ка лучше пить да закусывать.
Закусывать с Блюмкиным Есенин не любил. Блюмка не ел, а набивал брюхо. Без формы, переодевшись в карминно-красный бухарский халат, в турецкой феске, слишком мелкой для огромной его головы, Яшка казался провинциальным бонвиваном, наряженным под графа Монте-Кристо. Есенин еле сдерживал смех. Но вот «граф» наконец насытился – и началось питие… Байки подвыпившего Яшки Сергей знал наизусть и поначалу не вслушивался. Но нынче все было не так, как когда-то. Блюмкин не ерничал и не брехал. Блюмкин был серьезен и сентиментален. Блюмкин рассказывал себя, не о себе – а себя. Есенин отодвинул очередную стопку и включил память. Карьерные подробности – Иран, Тибет, Китай, Монголия, Рерих и Шамбала, как и переход из ВЧК в службу внешней тайной разведки – он просеивал, «стенографируя» нужное: превращение юного любовника пролетарской революции в нынешнего Блюмкина – циника и авантюриста. «Стране Негодяев», которую Есенин уже почти год объявлял как почти готовую для печати вещь и на которую делал ставку, недоставало настоящего антигероя – антипода железному комиссару Рассветову!
Первым делом, вспомнив Харьков, Есенин, как уже говорилось, попробовал на эту роль Нестора Махно, но выходило мелко. От первой попытки предполагаемому персонажу досталось одно только имя: мах-Но – Но-мах. Савинков почти подходил в прототипы. И все-таки был ограниченно годен. Уже потому не годен, что лез в правители. Среди добровольцев семнадцатого года, кого Есенин знал лично, Яшка Блюмкин был единственным, кому и впрямь просто нравилось, просто хотелось «погулять И под порохом, и под железом». А главное – он был из тех, кто впутался в Большую игру, уже зная, что его неминуемо «подвесят Когда-нибудь к небесам».
Когда Есенин проснулся, Блюмкина в квартире уже не было. Костюм, видимо, вычищенный и отутюженный невидимкой-китайцем, прямо-таки сидел в кресле под портретом убиенного императора. Записная книжка и автоматический американский карандаш лежали рядом. Припомнив романтический Яшкин рассказ, Сергей наскоро его зарифмовал:
…Потому что всякая крыса
От любви попадает впросак.
Есть такая одна актриса,
От которой Номах дурак.
Нам лишь ловко расставить сети —
И добыча вползет сама.
Только нужно всегда на свете
Хоть три лота иметь ума.
«Страна Негодяев» обошлась без ловушки для антигероя, а значит, и без актрисы, из-за которой даже прожженный циник способен наделать глупостей, теряя весь свой ум. Да и Номах при дальнейших встречах его создателя с прототипом уж очень от него обособился. А между тем Есенин оказался провидцем, и Яков Блюмкин в тот августовский странный вечер если и приврал про железную барышню, то не слишком. В нужных инстанциях о ее существовании знали. В 1929-м, когда уже не очень юный любовник революции оказался в Стамбуле, а товарищи из соответствующего ведомства заподозрили спецагента в двойной игре, то есть в тайных контактах с турецким пленником Львом Троцким, барышню немедленно переправили в Турцию. Ума ей было не занимать, всего остального тоже, и сети она расставила так ловко, что Блюмкин вполз туда сам. Подвешивать к небесам его, разумеется, не стали, прикончили на общих основаниях. А Мата Хари советской разведки, сдав своего обожателя своим и его начальникам, сделала блистательную шпионскую карьеру. В годы Второй мировой, будучи супругой советского дипломата в Северной Америке, так хитроумно расставила ловчие сети, что в них чуть было не запутался не только создатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер, но и сам Альберт Эйнштейн. Среди ее подвигов – даже голова Олоферна! Ей, еврейке, засланной в гитлеровскую Германию в самый разгар охоты на скрытое «жидовье», удалось завербовать чуть ли не генерала СС, и сделать это так умно и тонко, что голова скатится с предательских плеч только в 1942-м…
Вы думаете, это романтическое допущение? Как бы не так! Барышня, сдавшая Блюмкина, и железная леди, помогавшая Лаврентию Берии добывать секрет атомной бомбы, – реальное лицо. Ее имя Лиза Розенцвейг. В замужестве Елизавета Зарубина.
Но мы опять опередили время, вернемся в август 1923-го.
…Сунув руку в левый брючный карман, Есенин обнаружил толстенькую пачку новеньких советских купюр, перетянутую аптечной резинкой. Из-под резинки торчала записка: Долг платежом красен . Есенин усмехнулся. После того как Блюмкин вытянул его и Сандро из тюрьмы ВЧК, они наказали Мотеньке Ройзману, великому эконому «Стойла», и поить, и кормить Яшку за бесплатно. И днесь, и присно, и во веки веков.
В чем в чем, а в умении делать красивые жесты этому Негодяю не откажешь, да и жест пришелся как нельзя кстати. В кабинет главреда «Красной нови» Есенин вошел в превосходнейшем настроении.
«Осенью 1923 года, – вспоминал после смерти поэта А. К. Воронский, – в редакционную комнату “Красной нови” вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести – двадцати семи. На нем был совершенно свежий, тонкого английского сукна костюм, сидевший на нем как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол трость со слоновым набалдашником и, снимая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:
– Сергей Есенин. Пришел познакомиться.
Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределенная, рассеянная, “лунная”. Казался он вежливым, смиренным, спокойным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Прощаясь, он заметил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю, вы коммунист. Я тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. По-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет».В бури, в грозы, в житейскую стынь,
При различных утратах и когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
Казаться… Но что же таилось там, в глубине, под кажимостью? А вот что: «Надо сказать, что С. А. сам почти все выбалтывал… Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. Так он молчал о жизни у Ломана в Царском (где, очевидно, было много унижений)… После заграницы утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить… А он пускал пыль в глаза, меняя каждый день костюмы – единственное богатство, привезенное из Парижа…» (Галина Бениславская. «Воспоминания»).
Но дело было не в хлебе. Хлеб – что? На хлеб теперь можно и стихами заработать. Дело было в бездомье. Правда, незадолго до встречи с Дункан они с Мариенгофом и на его имя купили две комнаты в хорошей (буржуйской) квартире. Но пока один из владельцев странствовал, там прописались три новых жильца: жена милого Толи, ее мать и новорожденный сын. На радостях Есенин не придал этой перемене особого значения и даже выслал в Одессу, где отдыхали Мариенгофы, последние сто рублей. Какие, мол, проблемы? Комнат две, когда-то, по жребию, ему досталась большая, Анатолию поменьше и поплоше, но он охотно уступит ему свою. За ними ведь числится еще и бывшая ванная. При самых минимальных затратах ее вполне можно превратить в жилое помещение. Вдобавок у тещи Анатолия имеется квартира в доме Нирнзее, в случае чего можно и там пожить, пока мальчишка не подрастет и в бабкином неусыпном надзоре будет нуждаться. И вообще хорошо, если в их общем доме будет расти малыш. Пусть у него будут два отца: один природный, другой крестный.
План совместного проживания Мариенгофы зарубили на корню. На шутливое предложение самозваного крестного, что Кирюху он будет крестить не святой водой, а шампанским, Никритина молча закатила глаза, изображая «дикий ужас». Молчал и счастливый папаша. Зато теща молчать не собиралась. Дескать, такой крестный приблизится к ребенку только через мой труп: «Умру, но не допущу». Ошеломленный Есенин буркнул вышедшему за ним в коридор Мариенгофу: «Веник в доме всему голова», – и «ушел нахохлившийся, разгоряченный». И все-таки, когда прибыл багаж, Сергей привез свои кофры на свою законную жилплощадь. Ехал и репетировал, как он ему скажет: нечестно, мол, Толя, давай вместе думать, как быть. На этот раз тещи дома не было. Никритина возилась с ребенком. Анатолий изображал радушие – метал на стол. Уже понимая, что разговора про жилье не будет, Есенин прочел бесценному другу «Черного человека». Ну, вот сейчас кинется на шею, попросит прочесть еще раз… Мариенгоф, не отрывая глаз от тарелки, сказал с ленивой растяжкой: «Плохо, Сережа, совсем плохо… никуда не годится…» Есенин так растерялся, что сказал то, о чем, щадя самолюбие друга, говорить не хотел: «А Горький плакал…»
Но что же делать? Что? Что? Что? Из газет он узнал, что приехала Айседора, но идти на Пречистенку не хотел – ночевал в «углу», который снимала Екатерина. Сестры в Москве не было, еще не вернулась из деревни. В прежние годы, случись с ним такое, Сергей Александрович и сам бы умотал в Константиново. В год возвращения запасного выхода у него не было. В августе 1922-го, как мы уже знаем, почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом. Родители на скорую руку, с помощью Титовых, слепили крошечную времянку, но там старикам и самим тесно. Шурка на сундуке спит… Да и глядеть на пепелище он не мог. Когда узнал про погорельщину, вроде как удар был: ни слова сказать, ни рукой двинуть…
При крепком телосложении и незаурядной физической силе Есенин плохо выносил эмоциональные потрясения: либо впадал в немотивированную ярость, либо цепенел и затаивался. Отца это сильно тревожило, боялся, что у сына та же непонятная болезнь, что погубила младшего жениного брата. В одном из писем 1913 года, как уже упоминалось, Сергей под страшным секретом признался Грише Панфилову: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру». Александр Никитич, после крупной ссоры с сыном, действительно хотел обратиться к врачам, но его успокоили: с годами пройдет. Не прошло: в житейскую «стынь» душевная неуравновешенность усугубилась, хотя поэт и научился это скрывать. А стынь меж тем все крепчала. Вернувшаяся из деревни Екатерина призналась, что Мариенгоф совсем не давал ей денег, а из посылок – две, и те тощие. Есенин сестре не поверил. Перед отъездом за границу он же поручил Анатолию отдавать Катьке причитающийся на его пай доход и с книжного магазина, и со «Стойла».
Про посылки, которые Есенин регулярно отправлял в течение всего года, выяснилось вроде бы сразу. Мариенгоф сумел-таки убедить дорогого друга, что дары Америки до него не дошли (съедены по дороге). Есенин, хотя и вспомнил пушкинское: «Ах, обмануть меня нетрудно! Я сам обманываться рад», – все-таки поверил. Однако дня через два из случайной обмолвки одного из приятелей узнал куда более отвратительное. Оказывается, Мариенгоф, в отсутствие Сергея и без его ведома, продал их книжный магазин на Большой Никитской, да еще и жаловался, дескать, сестрица всемирного путешественника слишком часто приходит в «Стойло» за есенинской долей кафейной выручки. Есенин рассвирепел и совсем было собрался «бить морду», но представив, что бить Толика придется на глазах у тещи, жены и грудного младенца, решил перепроверить услышанное у Гали Бениславской. Ее нравственное чутье и здравый смысл были вне подозрений. Сам факт Галина Артуровна подтвердила, но объяснила его так, что гнев утих и кулаки разжались: «Когда С. А. был за границей, дела у Мариенгофа были очень плохи. “Стойло” закрылось, магазин ничего не давал, и Мариенгоф с Мартышкой, ждавшей тогда ребенка, формальным образом голодали. Я это знаю от лиц, живших в одной квартире с ними. Катя, по ее словам, не знавшая нужды при С. А., неоднократно обращалась к Мариенгофу, зная, что часть денег от магазина принадлежит С. А., но денег не получала. Не зная, а может, по легкомыслию не желая вникать в положение Мариенгофа, она возмущалась и даже, кажется, писала С. А. о том, что Мариенгоф не дает денег. Во всяком случае, по возвращении (Есенина) из-за границы она говорила об этом С. А., который, как и следовало ожидать, страшно обозлился на Мариенгофа. Как оказалось, Сахаров во время пребывания Есенина за границей купил у Мариенгофа их книжный магазин, уплатив только небольшую часть денег».
Звучит вроде бы убедительно, но закавыка тут в том, что сама Бениславская ни в «Стойле», ни в книжной лавке на Никитской во время пребывания Есенина за границей не бывала. Сразу после его отъезда она тяжело и надолго заболела (обострение наследственной психастении), потому и излагает пренеприятнейшую историю в интерпретации самого заинтересованного лица, то есть Мариенгофа. На самом деле «Стойло» продолжало функционировать, хотя доходы с него, конечно, уменьшились, ведь публика валом валила сюда вовсе не для того, чтобы млеть от красоты имажиниста номер один, закусывая разбавленный спирт картофельной лепешкой с черничной нашлепкой. Шли на Есенина, ну, еще и с надеждой, ежели повезет, поглазеть на Дункан…
Не отвечает правдоподобию обстоятельств и утверждение соседей, будто Мариенгоф и его беременная жена голодали. Конечно, по сравнению с прежними роскошествами (например, с осенью 1921 года, когда Есенин привез, прошвырнувшись с Почем-Солью в Ташкент, полвагона жратвы: муки, изюма, кураги и т. д. – и вывалил все это богатство в коридоре коммунальной квартиры) молодожены не жировали, но уж не голодали – это точно. Нэп старался вовсю. Помните у Маяковского? «Сыры не засижены. Лампы сияют. Цены снижены»? Описывая ту зиму (1922–1923 годов) в книге «Мой век, мои друзья и подруги», Мариенгоф о голоде не вспоминает. Вспоминает другое, с хроническим голодом несовместное:
«– Так вот, Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…
– Пусть он сначала родится.
– За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами в Париж!
– Что?..
– Везу тебя в Париж».
Наш парень родился 10 июля 1923 года, а в июле 1924-го, когда ему стукнуло год, Мариенгофы укатили в Париж. Ну, почему бы не прокатиться? Есенин вернулся, нэп в разгаре, червонцы в артельную кассу «Стойла» снова текли – не рекой, но и не капали, а текли. И все-таки не так изобильно, чтобы один из пайщиков мог позволять себе туристические излишества. Но все это выяснится не сразу, и в сентябре 1923-го Есенин, поверив Бениславской, чуток успокоился. Точнее, смирился, отступился, уступив наглости.В теплый предосенний вечер на углу Тверской и Моховой стоял слишком хорошо, не по-московски одетый молодой человек. На том самом месте, что и четыре года назад. Как и в августе 1918-го, ему предстояла другая жизнь, потому что прежняя миновала. И даже начиналась эта новая его жизнь, как и тогда, с поисков ночлега.
Фланирующие девицы с восторгом оглядывались: красавчик! Мужчины, поравнявшись, взглядывали искоса и с раздражением: иностранец.
Зажигались фонари, Тверская становилась все многолюднее, а человек в иностранном буржуйском костюме все стоял и стоял. Он уже знал, где будет ночевать, но было мучительно стыдно идти именно туда. По возвращении в Москву он не раз и не два виделся с той, что сегодня постелет ему постель. Но по делу. Зашел на работу. Проводил. Домой она не приглашала.
Весной 1921-го его сразу бросили две женщины: Зинаида Райх и Екатерина Эйгес. И сразу же обе удрали замуж: Зинаида – за знаменитого режиссера Мейерхольда, Катерина – за пока еще не знаменитого математика, будущего академика Александрова. Вот тогда, с тоски, он и переспал с бирюзовоглазой Галиной. Галочка Бениславская стала появляться на их вечерах с прошлой осени. А зимой зачастила и в «Стойло». Сначала с подружками, а потом и одна. Мариенгоф, выглядев примелькавшееся лицо, насмешничал: «Сережа! Опять твоя пацанка пришла. Все в тех же мальчиковых ботиночках. Ты бы сказал нашим, чтобы пускали бесплатно, ботиночки-то совсем истоптались». За зиму он так привык видеть влюбленные бирюзовые глаза во втором ряду с правого края, что сильно расстроился, когда девушки в мальчиковых ботиночках не оказалось на постоянном месте. Словно оберег потерял. Оберег нашелся – просто опоздала. На радостях он и увел ее к себе, на Богословский. Думал: как все – порченая. И ошибся. Впервые в жизни ошибся. Это как же? Отчаянная, хорошенькая. И целка? В семнадцать лет фронт перешла, пробираясь из Харькова в Москву. И никто не тронул? Ни красные, ни белые? Ни веселые студенты, ни лихие поручики, ни товарищи-начальники?
Два года не нажимал на этот звонок – сколько же раз к ней? Три… один… четыре? Или не работает и надо стучать? Звонок, как и тогда, не работал. И вообще ничто не изменилось – ни в коридоре, ни в комнате, все такой же убогой и чистой. И она не изменилась, несмотря на незнакомое платье, шелковое, голубое и, по нэповской моде, короткое.
Заметив, что Сергей шарит по карманам, достала из кособокого комодика початую пачку папирос:
– Это ваши, Сергей Александрович, вы их тогда забыли.
– Я на сигаретки перешел, Галя.В краткой хронике жизни и творчества Есенина [52] сказано: «Начало сентября. Расставшись с А. Дункан, вступил в гражданский брак с Г. Бениславской». Некоторые основания у создателей хроники для такого утверждения имеются. Известна, к примеру, сентябрьская (1923 года) записка, адресованная Мариенгофу: «Дорогой Анатолий! Мы с Вами говорили. Галя моя жена». В том же, видимо, статусе (полужены-полуневесты, как бы на смотрины) приводил он Галину Артуровну и в дом на Новинском бульваре. Татьяна Сергеевна визит запомнила: «Лишь один раз я видела отца не тихим и не грустным. Он был разговорчив, чуть насмешлив и почти весел. Это было днем… Отец пришел не один, с ним была Галина Артуровна Бениславская. Я то и дело взглядывала на Галю – такое необыкновенное лицо. Сросшиеся на переносице брови – как два крыла. С годами этот облик вспоминался мне все более загадочным и значительным. Я рано узнала о ее самоотверженной безнадежной любви, о бесплодных попытках оградить отца от “друзей”, которые его спаивали. Мама (Зинаида Николаевна Райх. – А. М. ) была немного знакома с Галей, относилась к ней с уважением и сочувствием. А в первую годовщину смерти отца кто-то позвонил нам и сказал, что Галя стрелялась и ее увезли в больницу. Из разговора мама не поняла, что Гали нет в живых, она помчалась в больницу с букетом цветов, вбежала в какую-то комнату и остолбенела, – там уже началось вскрытие. Встречающаяся в печати фотография Гали кажется мне совсем не похожей. Других я не видела… Мы с отцом сидели и разговаривали, а Галя все время стояла у окна, прислонившись к подоконнику, тонкая, с гладкой прической, бледная, серьезная, строгая». Татьяна Сергеевна, к сожалению, не запомнила, когда именно ее отец, разговорчивый и веселый, приходил к ним вместе с Бениславской. Я же предполагаю, что это произошло скорее всего в сентябре 1923-го, вскоре после того как он перевез на Брюсов, к Гале, свои американские чемоданы, к великому облегчению Анатолия Борисовича. Через некоторое время в ту же комнатенку переселились и его сестры. Сначала старшая, Екатерина, а по весне и Александра, – и у Есенина появилось некое подобие семейного дома. Галина Артуровна, несмотря на занятость (как секретарь массовой газеты «Беднота», она уходила на работу чуть свет), взяла на себя и домашние хлопоты, и заботы о девочках, и секретарские обязанности. На первых порах обе заинтересованные в совместном проживании стороны не чувствовали тяжести взятых на себя обязательств. Первым опомнился Есенин. Роль главы семейства оказалась для него непосильной, и прежде всего в материальном отношении. Вскоре осознала опрометчивость своего великодушия и Галина Артуровна. Она, разумеется, понимала, что С. А. рвется из дома под любым предлогом не от нее, а от немыслимой, оскорбительной тесноты и скученности. Если в ее комнате оставался на ночь хотя бы один лишний человек, она или Шура спали не на кровати, а под столом. Понимала, но все равно чувствовала себя униженной. Невыносимость ситуации, усугубляемой косыми взглядами соседей по служебной коммуналке, а все они, почти все, еще и сослуживцы… Но и деньги, и теснота – полбеды. Беда подобралась совсем с другой стороны. Есенин по возвращении из «разных стран» стал не просто чаще и больше пить. Он стал слишком быстро пьянеть, а главное, вести себя неадекватно. И не в том дело, что «скандально». Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке? Такое с ним и прежде бывало. Теперь, выпив, ее Сергей превращался в какого-то другого, чужого человека. И этот другой, чужой человек и говорил, и делал то, чего у трезвого Есенина не только на языке, но и в уме, и в сердце не было! Не по смыслу того, что он спьяну нес, – в самом выражении его лица, даже по интонации и синтаксису фразы Галина вмиг догадывалась, с кем Сергей Александрович сегодня встречался и с кем «принимал» – с Орешиным, Ганиным или Клычковым. Но как объяснить это соседям? Понять их можно: коммуналка и так перенаселена, и всем утром на службу…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.