Его величество случай
Его величество случай
Рассказы морского волка. Даёшь Тасманию и Рио-де-Жанейро! Васильевский остров — это не остров Пасхи. Грузовоз «Профсоюз» и его машинист. Что сказал начальник отдела кадров. Я иду в Адмиралтейство. Встреча с Матусевичем. Красавец в жарком бушлате. Архангельск — ворота в Арктику. Как чайки Соловецкий монастырь спасли. Маточкин Шар. Мои товарищи по первой зимовке. Талант нашего Пауля. Зауряд-врач Федосеев. В магнитном павильоне. Костя Зенков. Наша великая стройка. Белое безмолвие. Снова Москва.
В жизни я повидал много разной разности. Приходилось попадать в весьма неприятные положения. Всё это научило меня совмещать, казалось бы, несовместимые вещи: веру в случай с умением энергично отстаивать и защищать свои жизненные взгляды. Я бы сказал, что случайность и необходимость как — то складно сосуществовали и сосуществуют в моей жизни.
Одно из моих жизненных убеждений, с которого хочется начать рассказ о проникновении в Арктику, состоит в том, что где — то наверху, куда космонавты ещё не залетают, работает в поте лица небесная канцелярия. Как во всяком приличном учреждении, есть, наверное, в небесной канцелярии управление кадрами, в котором ведётся знаменитая книга живота и смерти.
Не знаю, что начертано в такой книге по поводу Кренкеля, но если там записано, что мой удел отравиться кильками, то ни чтение журнала «Здоровье», ни систематическое заглатывание витаминов А, В и С уже не поможет, хотя это вовсе не означает, что не надо принимать витамины или звать врача, когда тебе становится худо.
Нечто похожее произошло и с Арктикой. Не хочу врать, что с пятилетнего возраста готов был всцело отдаться решению проблем Арктики, что с утра до ночи грезил айсбергами, моржами и белыми медведями. Я уже писал, что увлекался географией и даже получал за это в гимназии пятёрки, но арктические истории поражали моё воображение ничуть не больше тропических. Ливингстон или Стенли в моих глазах выглядели не хуже Нансена или Норденшельда. Одним словом, Арктика не имела в моём сознании ни малейшего преимущества до той поры, про которую я хочу рассказать.
В 1924 году произошёл большой поворот в моей жизни. Потянуло побродить. Страстно захотелось на море. Произошло это, вероятно, потому, что по натуре своей — я человек практики и действия. Люблю живое дело. Если оно меня увлекает — работаю не щадя сил. В канцелярии я бы умер со скуки и был бы похоронен без речей и духового оркестра.
Эти черты моего характера — закономерность. Но была в моём первом северном походе и большая случайность…
Всю жизнь я верю в симпатии и антипатии, в любовь с первого взгляда, во флюиды, возникающие у людей при знакомстве и определяющие их отношения. Всю жизнь моё неизменное правило — думать о людях хорошо. Когда я знакомлюсь с человеком, всегда исхожу из того, что он хороший человек. Несколько раз случалось и так, что личность, показавшаяся поначалу чрезвычайно симпатичной, потом иных слов, как «сукин сын», не заслуживала. Убедиться в этом всегда бывало в высшей степени досадно. Я обычно ругал себя дураком и простофилей, но своего отношения к людям так и не изменил.
Так вот, случай, о котором я упомянул выше, явился ко мне в образе симпатичнейшего молодого человека…
Так уж нескладно получилось: запомнил его облик, дом, в котором он жил рядом со мной, но начисто забыл имя и фамилию. Он был лет на пять старше меня. Очень подтянутый, спортивный, обращавший на себы всеобщее внимание тем, что ходил в шляпе. Шляп тогда не носили — они считались отрыжкой старого мира. Головной убор моего знакомого был едва ли не единственным во всей Москве.
Мы познакомились. Он был студентом какого — то высшего учебного заведения. Я работал радистом на Люберецкой радиостанции и учился в радиотехникуме на той же Гороховской улице, где размещались радиокурсы, которые я незадолго до этого окончил.
Ах, какой это был герой! Вот бы мне быть таким! Ну, куда уж! В отличие от меня он был прилично одет, и всё сидело на нём с каким — то особым шиком. Ни в какое сравнение не могла идти моя разномастная, предельно потрёпанная одежда. Но не это было главным.
Новый знакомый покорил меня грандиозным житейским опытом, который сумел приобрести за свои двадцать пять лет. Как он рассказывал о смерчах, пожарах в пампасах, борьбе со льдом и героике моряков! Будучи два месяца практикантом — машинистом на портовом буксире, он избороздил весь Финский залив вдоль и поперёк.
Моему знакомому потрясающе повезло: за два месяца ему лично пришлось пережить всё то, что случалось с людьми на море, начиная со времён Одиссея. Ужасно жаль, что я забыл имя этой выдающейся личности, потерял его для грядущих поколений. Благоговейно внимая его повествованиям, я мог только безумно завидовать и думать, что это неповторимая судьба и таких людей не было и больше не будет.
Рассказы морского волка сделали своё дело: вперёд, хочу быть судовым радистом! Даёшь острова Кука, Тасманию и Рио — де — Жанейро! Очертя голову я устремился в открытое море. С трепетом взял у своего знакомого записку. На обрывке бумаги карандашом было нацарапано: «Петя! Помоги этому парню. Он в доску свой…»
Это была моя путёвка в жизнь.
Петя оказался машинистом грузового судёнышка «Профсоюз» и какими — то неведомыми путями должен был помочь мне выйти на просторы мирового океана. В словах «в доску свой», по — видимому, и заключалась полная гарантия успеха.
Москва тогда ещё не была портом пяти морей, а корабли, как известно, отходят от пристани. На собственный кошт я отправился в Ленинград. Через некоторое время с куском мыла и полотенцем в кармане, с мечтой уплыть в далёкие страны, переполнявшей юную мятущуюся душу, стоял я на берегах Невы.
На моё счастье, «Профсоюз» стоял в Ленинграде, пришвартовавшись к Масляному Буяну, на Васильевском острове, недалеко от горного института. Впервые в жизни я вступил на борт корабля. Боже! Как восхитительно пахнет смоляными канатами, машинным маслом и каким — то неважнецким супом!
Петя деловито осведомился, где я собираюсь ночевать. Узнав, что в «Европейской» и «Астории» для меня номеров не забронировано, он предложил спать на его койке, так как сам ночевал дома, на берегу.
— Я скажу коку, чтобы он давал тебе миску супа, но на второе не рассчитывай.
Началась роскошная жизнь. Спал в кубрике, в носовой части корабля. Матрацы отсутствовали. О простынях и одеялах даже говорить не приходится. Вместо подушки — жёсткий пробковый спасательный пояс. Болели бока и голова, но зато я был на настоящем корабле и засыпал под плеск невской воды.
Утро застало меня на палубе. Как чудесно выглядит Нева! Мосты, красивые здания, торопливые моторные лодки, медленные буксиры и стоящие в ожидании ремонта большие, настоящие корабли.
Море рядом, но Огненная Земля не стала ближе ни на один метр. А выйти в море хочется. И вот, в поисках этого выхода, я брожу по Васильевскому острову. Конечно, Васильевский остров не остров Пасхи, но здесь, на углу Девятой линии, стоял нужный мне дом. Не могу сказать, что он показался мне чем — либо примечательным. Только много лет спустя я обнаружил, что дом буквально облеплен мемориальными досками. В старые времена здание принадлежало Академии наук, и в нём жили многие профессора университета, в том числе весьма известные и даже знаменитые. В то время, когда к этому дому прибрёл я, в нём размещался отдел кадров Балтийского пароходства.
Начальник отдела кадров был демократ. Пробиться к нему не составило ни малейшего труда, но разговор оказался весьма и весьма кратким:
— Хочу быть морским радистом!
Начальник сочуственно посмотрел на меня, покачал головой и задумчиво сказал:
— Э… милый! Не успел задницу от школьной скамьи отодрать, а уже спешишь в загранрейсы? Да известно тебе, что в загранку ходят теперь всего два корабля? Посмотри, сколько опытных радистов болтается у подъезда.
Этого я не знал, а, узнав, понял, что больше начальника задерживать, явно не стоит. И, получив от ворот поворот, сделал единственное, что оставалось делать, — стал толкаться среди безработных морских радистов, которых оказалось у подъезда этого дома действительно великое множество.
Десятки радистов слонялись без дела. Проведя несколько часов у подъезда в их обществе, я наслушался всяких историй от этих настоящих морских волков. Недосказанным окончанием всех разговоров была одна невесёлая мысль:
— А работы — то нет и нет…
Ещё в Москве я постарался предать себе сугубо морской вид. Но разве в Москве можно купить настоящую морскую фуражку? У меня оказалось только жалкое подобие таковой. Конечно, надо бы иметь тельняшку, но и она была у меня тоже какой — то не настоящей. Вместо бело — синих полос — красно-синие.
Последним мазком в портрете морского волка, рисовавшемся в моём воображении, должна была стать трубка. Какой же моряк без трубки? Без неё этот автопортрет был бы не портретом, а жалким эскизом.
Была моя трубочка плохонькой и грошовой, и табак был не «кепстен», а махорка, но всё вместе взятое: фуражка, тельняшка и трубка — придавало мне (правда, только по моему мнению) облик бывалого моряка.
День за днём я слонялся вокруг конторы пароходства. Рассчитывать оставалось только на два варианта: или от внезапной вспышки чумы перемрёт вся очередь, кроме меня, или же немедленно появятся откуда — то десятки пароходов и возникнет небывалый спрос на радистов. Оставалось надеяться только на чудо, но чуда не произошло.
В середине дня наступал час обеда. Обычно он происходил за углом, на Девятой линии, где находилась столовая, бывшая недавно трактиром и даже не успевшая сменить свою вывеску. Но все — грязные скатерти и невкусную пищу — можно было простить за одно её название: «Золотой якорь». Внешность скромных посетителей столовой отнюдь не говорила о недавнем возвращении с Острова сокровищ. Их лица были без шрамов, никто не стрелял, и не было ни единого человека с чёрной повязкой на глазу. Все чинно хлебали жиденький суп, ели треску, а самые богатые после долгого колебания, под одобрительные взгляды остальных, заказывали кружку пива, к которому, как бесплатное приложение, полагалось блюдечко мочёного гороха.
Однажды на нашу биржу пришло сообщение, что можно устроиться радистом на маленький речной кораблик, бегавший от Ленинграда до Шлиссельбугской крепости по Неве. Я даже ринулся к этому кораблику, но, видимо, в книге живота и смерти было написано поэтому поводу было написано нечто иное, и кораблик прошёл мимо. Я огорчился. Касса моя пустела, я был приезжий, мой оптимизм начал ощущать весьма неприятную вибрацию, которую в общежитии принято называть дрожью в коленках.
Шли дни. Несмотря на бешеную экономию, деньги таяли. «Профсоюз» собирался уходить, а это было чревато потерей бесплатного ночлега, но в конце концов, как в настоящем романе, счастье должно было улыбнуться, и оно улыбнулось!
Однажды кто-то из радистов сказал мне:
— Видишь на том берегу жёлтый дом со шпилем? Это Адмиралтейство. Я вчера там был. Собирается экспедиция в Северный Ледовитый океан для смены личного состава на каком-то острове. Им срочно нужен радист, но платят они мало, и на целый год надо ехать куда-то к чёрту на кулички…
Не дослушав объяснений, я уже мчался в указанном направлении. Я не знал и не мог знать, что этот поход в Адмиралтейство был именно тем «его величеством случаем», который врывается в жизнь людей, чтобы властно повернуть её в совсем неожиданном направлении. Именно в эту минуту, определившую мою жизнь и работу на долгие годы, я шагнул к Полярному кругу.
Что мне было известно об Арктике? Там холодно, имеется Северный полюс, живут медведи и туда, путешествовал Нансен.
Я перешёл мост, прошёл по набережной, вошёл в жёлтый дом и попал в огромный, подавлявший своей монументальностью вестибюль. Потом долго блуждал по коридорам непомерной высоты, где стены были заняты огромными до потолка, шкафами орехового дерева. На дверках этих шкафов инкрустированные старинные адмиралтейские якоря. В шкафах хранились судовые журналы, подлинные карты, описания экспедиций — одним словом, всё, что вошло в историю, как немеркнущая слава русских моряков.
Я шёл и думал — а ведь всему этому дал жизнь сам Пётр Первый. От такой мысли становилось даже чуть — чуть не по себе, и я время от времени зажмуривался. Потом, поднявшись по скрипучим ступеням старинных лестниц, где — то наверху обнаружил, наконец, в маленьких комнатах учреждение с коротким названием «Севледок». Не сразу можно было догадаться, что за этим уютным названием скрывалось такое суровое учреждение, как Экспедиция Северного Ледовитого океана.
Войдя в Севледок, я познакомился с пожилым человеком. По отличной выправке и волевому лицу нетрудно было угадать, что передо мной — бывалый военный моряк. Им оказался гидрограф — геодезист Николай Николаевич Матусевич, опытный полярник, плававший в Арктике с 1911 года. Николаю Николаевичу, впоследствии профессору Военно-морской академии в Ленинграде, инженер — вице — адмиралу, заслуженному деятелю науки и техники РСФСР, вице — президенту Всесоюзного географического общества, было тогда примерно сорок пять лет, но в моих глазах это был человек весьма почтенного возраста. В этом мире всё относительно!
То, что последовало за нашим знакомством, поразило моё воображение. Час назад я был безработным парнем, ничего не знающим не только о своём завтрашнем дне, но даже следующем часе. Я не ведал, где придётся ночевать — в кубрике «Профсоюза», или же на скамейке какого — нибудь ленинградского парка, что из — за белых ночей было, прямо скажем, не очень удобно. И вдруг оказывается, что тем временем здесь, в Севледоке, меня давно и нетерпеливо ждали.
— О, молодой человек, — радостно сказал Матусевич, — как хорошо, что вы к нам пришли. Мы вас так ждём. В Архангельске корабль уже погруженный и снаряжённый стоит в ожидании, когда вы прибудете!
Поражённый, я выкатил на своего собеседника глаза, в первый момент решив, что меня разыгрывают. Но человек был серьёзен, розыгрышем, как говорится, и не пахло.
Действительно, меня, вернее человека на предложенную мне должность, очень ждали. Из Архангельска на Новую Землю отправлялась экспедиция. Предстояло сменить зимовщиков на полярной станции в проливе Маточкин Шар. Отсутствие радиста для зимовки задерживало отплытие.
На Маточкином Шаре работала первая советская полярная станция. Построил её в 1923 году тот самый Матусевич, который формировал сейчас вторую смену зимовщиков. Станцию воздвигли по специальному правительственному решению, и на деятельность возлагались большие надежды. Главное заключалось не в теоретических исследованиях (хотя научная работа, разумеется, там планировалась), а в практической помощи советскому полярному судоходству.
После того как английские интервенты покинули наш Север и белогвардейское правительство Миллера спаслось бегством от Красной Армии, в этих краях, как и в Центральной России, было чрезвычайно голодно. Воспользовавшись тем, что на Севере уже нет сплошного фронта, Ленин распорядился послать на восток, к Оби и Енисею, караваны кораблей за сибирским хлебом. Так как караванам предстояло пройти лишь Карское море, они вошли в историю под названием карских экспедиций. Одним из участником этих суровых и в высшей степени опасных походов был капитан Владимир Иванович Воронин, с которым впоследствии мне неоднократно доводилось плавать на Севере.
Через несколько лет по этому же пути пошли в Игарку за лесом и иностранные корабли. Их сопровождали наши немногочисленные ледоколы. Как и хлебные предшественники, лесовозные караваны также назывались карскими экспедициями. Чтобы гарантировать безопасность проводки иностранных судов, и решено было выстроить на Новой Земле полярную станцию Маточкин Шар.
Первая смена зимовщиков ещё сидела на Новой Земле и не могла поделиться своими впечатлениями, и поэтому осторожные коллеги — радисты, пославшие меня в Севледок, предпочитали подождать другого, более верного случая:
— Чёрт его знает, какая — то экспедиция на какой — то остров. Для семейного человека ехать за тридевять земель, да ещё на целый год, это не годится…
Но то, что не годилось для них, оказалось для меня подлинной находкой. Буквально за два — три часа я был оформлен. И я и Матусевич (каждый по своим соображениям) торопились подписать нужные бумаги, пока партнёр не раздумал. Так в мою жизнь вошла Арктика. Посвящённый достойным человеком в рыцари сурового клана полярников, я связал с этим кланом почти всю мою дальнейшую жизнь.
Превращение в полярника было стремительным, как в кино. Я ощутил его лишь после того, как вышел на Невский проспект в качественно новом для меня виде и состоянии. Дело в том, что, кроме подъёмных денег, по тем временам совсем не малых, я стал обладателем полной морской формы. Мне выдали отличную фуражку с крабом и чёрные штаны клёш традиционного морского фасона — с боковым клапаном, поднимающим моряков на качественно высшую ступень по сравнению с подавляющим большинством представителей сильного пола. Правда, к моему огорчению, в комплекте не оказалось кителя, но его заменили тёплым чёрным бушлатом, и я вполне был этим удовлетворён.
Под ярким июльским солнцем я направился во всём этом североокеанском великолепии на прогулку по Невскому проспекту. До отъезда в Архангельск оставалось несколько часов. Хотелось провести их неторопливо и с достоинством.
Жара в этот день была несусветная. Потел я в своём бушлате так, словно проглотил полкило аспирина. И проследить мой путь по городу можно было без малейшего труда, так как, вероятно, от струек пота, стекавших с меня, позади оставался мокрый след. Но это меня нисколько не тяготило. Красота всегда требовала жертв, а в том, что благодаря арктическому обмундированию я красив, сомневаться было невозможно. Погуляв по Ленинграду, я отбыл в Арктику.
В Архангельске меня действительно ждали. Экспедиционное судно «Юшар» («Югорский Шар») стояло у пирса, готовое выйти в море. Это был уже не молодой, но довольно крепкий корабль, купленный ещё до революции в Англии Соловецким монастырём. Дело в том, что Соловецкий монастырь, одно из красивейших мест Белого моря, на протяжении многих лет привлекал к себе богомольцев. Монахи делали на этом изрядный бизнес, как нетрудно понять из покупки «Юшара», приобретённого специально для того, чтобы перевозить богомольцев.
Путь на борт «Юшара» для меня, выглядел весьма необычно. С толпой пассажиров поезда, доставившего меня из Ленинграда, я погрузился на обшарпанный пароходик, гордо называвшийся «Москва». Пароходик заговорил не по возрасту громким голосом, вода забурлила за кормой, и мы поплыли на нашем речном трамвае…
Город на многие километры растянулся вдоль берега на противоположной стороне Северной Двины. До моря ещё далеко, но всё здесь живёт, дышит и пахнет морем.
В Архангельск я попал впервые, и всё здесь было мне интересно. Город этот, как известно, сыграл немаловажную роль в освоении Арктики не только радистом Кренкелем, но и куда более серьёзными предшественниками, не упомянуть которых в этих записках просто невозможно.
Я плыл по Двине вместе со своим спутником по поезду, просвещавшим меня всю дорогу и рассказывавшим бездну интересного про Архангельск и его окружности. Фантазия расцвечивала эти рассказы доброжелательного попутчика, превращая их в сочные живописные картины, возникавшие в моём воображении.
Вот ещё пустынны и не застроены берега. Тишина окутывает столь шумную сегодня Северную Двину. 1553 год. Архангельска ещё нет ни на берегах Двины, ни на географических картах, а к маленькому северному селению подходит с севера оснащённый пирамидой парусов корабль под неведомым местным жителям иностранным флагом. Корабль входит молча — парусный флот обходится без шума паровых машин и двигателей внутреннего сгорания. И встречают его жители молча. Им ещё не ясно, друг это или враг?
Сегодня мы знаем, что после того, как средневековые испанцы и португальцы прочно захватили в свои руки южные морские пути, англичане и голландцы, которым от этого сладкого пирога не досталось даже и корки, ринулись на Север.
Английские моряки всерьёз отнеслись к задачам, которые были поставлены перед ними. В 1553 году, за пятьдесят лет до возникновения Архангельска, английские корабли ринулись на восток через льды. Путешествие оказалось трудным, далеко пройти не удалось. И если капитан Ченслер добрался до устья Северной Двины, а оттуда попал ко двору Ивана Грозного, то его коллега Виллоуби зазимовал во льдах подле берегов Кольского полуострова, где вместе со своим экипажем, насчитывавшим шестьдесят три человека, погиб от цинги и холода.
Спустя год одна за другой были организованы три голландские экспедиции, в том числе и экспедиция Виллема Баренца, чьё имя носит суровое Баренцево море. Поход стоил жизни её руководителю.
Величаво катит свои воды Северная Двина. На противоположном берегу людей не различишь — так она широка. Я смотрю на эти воды и вижу, как выплывали по ним на морской простор древние новгородцы, как приходили сюда мужики и бабы, бежавшие на Север от татарского нашествия, как под крыло Соловецкого монастыря, расположенного совсем неподалёку, стекались поборники старой веры, осенявшие себя двупёрстным крестом.
Огромные лесовозы на десятки километров поднимаются вверх по течению. Незагруженные, они высятся громадами над водой и бредут, шлёпая лопастями винта. Юркие моторки шныряют во всех направлениях, а вездесущие мальчишки на утлых лодчонках, несмотря на строжайший запрет, ловят в изобилии плывущие брёвна, обеспечивая тепло своей семье на зиму.
Нагрузившись до предела своих сил и возможностей, наш «Юшар» вышел из Архангельска. Несколько часов шли по Маймаксе (так называется главная судоходная протока Северной Двины). Вдоль берегов тянулись бесконечные лесопильные заводы. У причалов грузились иностранные корабли.
После лапаминского створного знака начался поход в море. Вода была ещё почти пресная, даже пить её, несмотря на мутно — жёлтый цвет, было не противно.
Всё дальше и дальше уходили мы от Архангельска. В стороне остался ярко — красный, а потому особенно приметный Северо-Двинский плавучий маяк с огромными белыми буквами «СД» на борту. За эти буквы, которые, как легко догадаться, были инициалами Северной Двины, маяк у всего североморского люда был известен под именем «социал-демократ». На маяке был своего рода плавучий клуб и биржа труда лоцманов. Они дежурили здесь круглосуточно и по вызову в любую погоду лихо подлетали на моторке к судну, нуждающемуся в их услугах.
Всё это было мне ещё интереснее, чем сам Архангельск. Я попал на море в первый раз. Нужно ли говорить, с каким любопытством впитывал я привычные подавляющему большинству людей, находившихся на борту «Юшара», впечатления.
К тому времени, когда мы пересекли Полярный круг, обогнули Канин Нос и вышли в Баренцево море, я почувствовал себя уже настоящим моряком — и не только потому, что на мне были брюки клёш и прекрасный теплый бушлат. Оказалось, что я не подвержен нападкам злейшего врага моряков — морской болезни. И хотя шторма настоящего не было, а была лишь свежая погода, это ощущение неуязвимости от качки наполняло мою душу неописуемой гордостью. Интересно было сидеть в кают-компании во время обеда, смотреть, как горизонт то поднимается, то уходит, а ты должен в этот миг позаботиться лишь об одном: чтобы волна, поднимаемая в твоей тарелке, не вышла за берега и чтобы суп не оказался на столе, а ещё хуже — на твоих новых флотских брюках.
Горизонт качался за окном, но, проглотив свою порцию супа, я выходил на палубу, чтобы во всей полноте наглядеться на то самое море, по которому погнал меня ветер странствий. Оно было красиво, но сурово. Хмуро — серого цвета, с белыми гребешками волн, море словно брюзжало по поводу того, что наш «Юшар» пришёл сюда незваным, и безжалостно раскачивало его то с борта на борт, то с носа на корму и с кормы на нос. Но наш корабль, пылинка по сравнению с этой громадой, бодро шёл вперёд, не обращая ни малейшего внимания на грозную стихию.
Сознаюсь, мне это нравилось. Я чувствовал себя частицей корабля и, несмотря на своё амплуа пассажира, считал себя тоже борцом со стихией.
Моряки поглядывали на меня с улыбкой. Им было, наверное, смешно, что московский мальчишка стоит, широко раздвинув ноги, не кланяясь волнам. Я же воспринимал их взгляды как одобрение: «Если эти морские волки одобряют, что я не кланяюсь волнам, значит, они признали меня своим!» Эта мысль повышала моё и без того немалое самоуважение. А однажды я даже почувствовал, что близок к тому, чтобы стать «своим в доску». Это было по тем временам высшей аттестацией нравственных качеств человека. Мысль о таком отношении ко мне старых, бывалых поморов, из которых был скомплектован экипаж «Юшара», пришла после того, как однажды, когда я смотрел на чаек, кто — то из матросов, отлично знавших эти места, рассказал мне интересную байку.
Известно, что моряки любят чаек и выстрелить в эту птицу, по неписаному кодексу морских законов, — грех совершенно непростительный. Но в Соловецком монастыре чайки окружены ещё большим почтением. Там их чтут как святых птиц.
Ещё в прошлом веке, когда Англия и Франция воевали с Россией, к берегам острова, на котором стоит Соловецкий монастырь, подошли английские боевые корабли. Развернувшись бортами к монастырским стенам, они нацелили на них пушки. Как известно, эти старинные пушки заряжались с дула, а стреляли от запала, в дырочку которого сверху насыпался порох.
Британские артиллеристы дали первый залп, и небо сразу потемнело, но не от порохового дыма. Свет закрыли тучи чаек, поднявшихся с птичьих базаров на ближайших островах. Со страха чайки обрушили на головы и пушки английских моряков огромное количество вещества, которое не назовёшь дождём из-за его вязкости и градом из-за его мягкости. И палубы фрегатов, и запальные устройства пушек покрылись толстым слоем птичьего помёта. Англичане не могли стрелять и удалились несолоно хлебавши.
Соловецкий монастырь имел отношение и к Новой Земле. Она входила прежде в его епархию. В начале 20 века население Новой Земли насчитывало не более двухсот человек. Их — то и опекали посланцы Соловецкого монастыря. Направлялись туда не лучшие представители монашеского племени — проштрафившиеся, пьяницы и лица, неугодные начальству. Попав на Новую Землю, эти немногочисленные монахи, становились миссионерами, разъясняя язычникам всю великую пользу христианства. Чтобы агитация была наглядной, пускались в ход более веские доказательства достоинств христианства, нежели божье слово. Каждому обращённому выдавалась кумачовая рубаха и серебряный рубль.
И вот однажды обнаружилось, что население Новой Земли выросло в несколько раз. Причины этого феномена оказались примитивно просты — счёт обращённых вёлся по числу розданных рубах, а местные жители, воспользовавшись тем, что приезжий служитель божий был не памятлив на лица, крестились по нескольку раз.
На карте страны, где для одной шестой части мира хватало двух листов писчей бумаги, наше путешествие не выглядело особенно длинным. Но одно дело ехать в спальном вагоне, другое — качаться на волнах северных морей, сварливый характер которых общеизвестен.
Итак, тысяча километров по прямой, чуть больше по реальному курсу, через моря, которые, словно бухты Ледовитого океана, врезались в побережье нашей страны. Там, за двумя морями, и лежит волнующая и романтичная Новая Земля.
Первое море — Белое. Затем, вырвавшись из объятий Кольского полуострова и полуострова Канин, корабль попадал в Баренцево море и, держа курс на восток, подходил к Карским воротам. Эти ворота — главный вход в Карское море, узкий пролив между южной оконечностью Новой Земли, длинной, многокилометровой колбасой, вытянувшейся на северо-восток, и островом Вайгач.
Такова традиционная северная дорога на восток. Однако этот старый тракт не удовлетворял потребностям полярного мореплавания. Моряки пытались нащупать новую, более удобную трассу. На первый взгляд выражение «нащупать новую, более удобную трассу» может показаться странным — вода как вода, куда хочешь, туда и плыви. Ни гор, ни оврагов, ни рек, которые пересекает железная или автомобильная дорога. Но, оказывается, и тут, на воде, существовало множество подвохов, тонкостей, неопровержимо убедивших северных флотоводцев, что прямая — далеко не всегда кратчайший путь между двумя точками.
Третье море, к востоку от нашей зимовки, — Карское. Оно имело у полярных капитанов дурную славу. Открытое в своей северно-восточной части, оно было почти заперто с юго-западной. Стоит подуть северо-восточным ветрам — и Карское море сразу же превращается в ледяной мешок. Ветер загонял в него миллионы тонн льда, а выйти этому льду некуда. Путь на запад преграждает Новая Земля, на юг — материк. И горе кораблям, попадавшим в эти не знающие пощады тиски.
Тягаться в силе с такой стихией было делом безнадёжным. Но перехитрить её человеку оказалось вполне по плечу. Не последнюю роль в задуманном предстояло сыграть Маточкину Шару.
Пытаясь понять, как закатились за Полярный круг такие названия, как Маточкин Шар или Югорский Шар, я беседовал впоследствии со многими учёными и образованными людьми. Большинство склоняется к тому, чтобы считать привычное нам по картам «шар» искажённым словом «шхеры». Такое объяснение мне представляется весьма убедительным: ведь и Маточкин шар и Югорский Шар — это проливы.
Пролив Маточкин Шар, получивший своё имя от впадающей в него речки Маточка, почти пополам рассекал Новую Землю. И так как льды, набивавшиеся в мешок Карского моря под прикрытием Новой Земли, не попадали в Баренцево море, то пройти в Карское море через Маточкин Шар иногда было удобнее и проще, чем через Карские ворота. Вот почему регулярно информировать капитанов о ледовой обстановке в этом районе стало важным делом. Для этого на восточном берегу пролива Маточкин Шар в 1923 году и поставили нашу радиостанцию.
Через неделю в отличный ясный день, вернее, в солнечную ясную погоду того ужасного длинного дня, который в Арктике бывает один раз в году, «Юшар» приблизился к Новой Земле.
Я не раз разглядывал карту огромного острова, на котором мне предстояло зимовать, но действительность, конечно, не имела ничего общего с аккуратно расчерченными картами. Сознаюсь, что ощущения, которые я испытал, подходя к Новой Земле, сопутствуют мне всегда, когда я отправляюсь в какое — либо морское странствие. Морские карты очень точные. На них нарисованы мельчайшие начертания бесчисленных мысов, островов и проливов. И всё же поле зрения фотографа и человека, который смотрит на эти же места с капитанского мостика, настолько несоизмеримы, что для меня всегда было и осталось загадкой умение штурманов и капитанов сочетать эти удивительно непохожие вещи в своём воображении.
Моё воображение дальше чтения радиосхем не пошло, и поэтому, словно на чудо, смотрел я, как корабль развернулся и устремился прямо на берег. В первый миг это выглядело коллективным самоубийством. Но только в первый миг. Дёргались стрелки, звонили звонки машинного телеграфа. «Юшар», разумеется, и не думал разбиваться. Он просто вошёл в ту тоненькую и хорошо известную мне по картам чёрточку, которая была столь тонка, что в этой полоске даже не хватало места для надписи «пролив Маточкин Шар».
Пролив был узким, но глубоким. За каждым очередным мысом открывался новый поворот. Так длилось несколько часов, пока, осторожно, но настойчиво продвигаясь вперёд, корабль не приблизился к полярной станции.
Путешествие по проливу оказалось богатым новыми впечатлениями. Природа рассыпала их с невиданной щедростью, и я понял, что Арктика в жизни, а не на картах и в книгах, где над всем господствует белый цвет снега, волшебно красива.
После нескольких часов хода пролив расширился. Правый берег стал более пологим. На нём, словно под охраной гор, стоял высокий деревянный крест. Под крестом лежал первый исследователь Новой Земли Фёдор Розмыслов. Ещё в 18 веке он возглавил экспедицию, составил достаточно подробное описание Маточкина Шара и собрал много интересных сведений о природе этого края.
Дерево в Арктике не гниёт, сохраняясь десятилетиями и даже столетиями. Но на него обрушиваются ветры и снег, особенно злобно свирепствующие за Полярным кругом, и выдувают мягкие участки. Вот почему старые кресты на могилах полярников имеют обычно шершавую, рубчатую поверхность.
Величественный и безмолвный стоял крест. Глядя на него, никто из нас не подумал, что крохотное кладбище в этом далёком уголке земли пополнится за время нашей зимовки ещё одной могилой…
«Юшар» втягивался в пролив всё глубже, и вскоре мы увидели на пригорке большой и скучный одноэтажный дом. Правда, как поспешили тут же просветить нас всезнающие матросы «Юшара», дом этот далеко не всегда был скучным. Во время оккупации Севера иностранными интервентами он стоял в Архангельске и в нём размещалось офицерское увеселительное заведение со всеми положенными публичному дому аксессуарами. В 1923 году бывшее офицерское заведение перевезли на Новую Землю. Плотники собрали его для новой жизни, и корабль ушёл, оставив на берегу первых зимовщиков станции Маточкин Шар, которых и предстояло нам заменить.
С большим удовольствием я бы опубликовал фотографии моих товарищей по первой зимовке. Полярники говорят, что первая зимовка, как первая любовь, запоминается навсегда. Увы, в ту пору советской фотопромышленности ещё не существовало. Старые «кодаки», состоявшие на вооружении фотолюбителей, пылились без дела по той простой причине, что не было плёнки. Немногочисленные снимки, которые я всё же сделал, оказались недостаточно совершенными.
Сегодня полярники — знатные люди. О них много говорят и пишут. Да и сами они скупятся на мемуары и книги, пользующиеся заслуженной любовью и вниманием читателей. Тогда же всё было совершенно иначе…
Вряд ли в глазах общества можно было бы причислить меня и моих товарищей к числу известных людей. Помилуй бог! Напротив, у меня даже сложилось впечатление, что многие из моих спутников не только не стремились к известности, но, напротив, избегали её. Некоторые из них видели в трудной северной службе возможность заработать себе хорошую репутацию, право на то, чтобы считаться полноправным гражданином молодой Советской республики.
Нашим начальником был Давыд Фёдорович Вербов, очень симпатичный, очень корректный и уравновешенный человек, что в Арктике, да ещё в таком пёстром обществе, играло не последнюю роль. Природный такт и несомненно — мудрость позволяли управляться с десятью башибузуками, попавшими под его команду. Вербов делал это не торопливо, но и не медлительно. И его спокойствие заражало остальных уверенностью, которая всегда помогает людям, испытывающим трудности.
Но не следует думать, что Давыд Фёдорович был опытным полярником. Как и остальные, он попал на зимовку случайно. В те годы на Север не рвались. До того как возглавить полярную станцию Маточкин Шар, Вербов много лет занимался совсем другим делом — он был коммивояжером известной дореволюционной фирмы канцелярских принадлежностей «Отто Кирхнер и К*», а попросту говоря, торговал карандашами, перьями и тетрадками…
Среди моих товарищей выделялся удивительно весёлый и милый человек, механик Костя Кашин. Это был какой — то сгусток энергии. Всё он делал с улыбкой, весело, на всё у него хватало сил. Двигатель всегда содержался в идеальном состоянии. Но Косте всего этого было мало. Он настойчиво лез в самые рискованные дела.
Около нашей радиостанции протекала речушка, вернее маленький ручеёк. За ним поднималась высокая гора. В разлоге, у самой вершины, даже за лето не успевал растаять снег. Он лежал красиво, как гигантская чайка, распластавшая на горе крылья. Костя Кашин и наш магнитолог Белокоз на спор решили спуститься на нартах с этой снежницы. Давыд Фёдорович очень боялся, что они переломают себе руки и ноги, но они настояли на своём.
В сильный бинокль было хорошо видно, как они долго взбирались на гору и молниеносно спустились. Зачем это понадобилось — никому не известно, но такой поступок был в характере Кости Кашина.
Однажды из-за Кости я чуть не отправился к праотцам. У нас были винтовки и огромные револьверы, которыми в 19 веке вооружали почтарей. К этим револьверам у нас не было патронов. Однажды я попробовал, и оказалось, что хорошо входит обычный винтовочный. Но этот патрон длиннее револьверного. Полгильзы и вся пуля, высунувшись из барабана, оказывались внутри ствола. Зарядить револьвер больше чем одним патроном было невозможно.
Отправляясь дежурить на радиостанцию, ныряя в темноту, в пургу, я знал, что по дороге можно нос к носу столкнуться с медведем. Я клал себе за пазуху этот страшный револьвер. Делалось это больше для «психологии», чем для реальной защиты.
Револьвер лежал у меня в комнате на столе, но всенародно объявлять, что удалось подобрать к нему патроны, я почему — то не стал. И никто не подозревал, что из игрушки он стал оружием. Как — то ко мне зашёл Костя. Я сидел на своей койке, он — напротив. Костя взял револьвер. Я даже рта не успел раскрыть, как грохнул выстрел. Сантиметрах в пяти — десяти мимо моей головы пролетела пуля, врезавшись в стенку.
С Костей Кашиным я встретился уже после полюса, в Севастополе. Он командовал подразделением торпедных катеров, что по его характеру, как мне кажется, ему очень подходило.
Украшали нашу когорту и две другие красочные личности, фамилии которых не помню, — Пауль и Отто, матросы немецкого крейсера «Магдебург», потопленного русскими военными кораблями. После гибели корабля Пауль и Отто попали в плен, откуда их освободила Февральская революция. За это время они достаточно обжились в России и вернуться в Германию не пожелали. Каким ветром занесло их на Новую Землю, не знаю.
Более колоритным из этой пары, несомненно, был Пауль, сухощавый, с отлично тренированной спортивной фигурой, обладавший неимоверной физической силой… Пауль запомнился ещё и тем, как развлекал нас в трудные минуты северной скуки.
Мы, юнцы, очень любили ходить с ним в баню. Стоило Паулю раздеться, и он превращался в живой путеводитель по моряцкой нравственности, а точнее, моряцкой безнравственности. На его могучем теле не оставалось ни дюйма кожи, свободной от татуировки. Тематика рисунков самая разнообразная — от парусов и якорей до мифических русалок и женщин в более реальных образах. Одним словом, тематика, в которую невозможно углубиться без нарушений правил хорошего тона, чего по отношению к читателю этих записок я, извините, позволить себе не могу.
Второй талант нашего Пауля проявлялся в праздничные дни, когда Давыд Фёдорович, понимая, что не отметить праздник — грех, выдавал нам по толике спирта. Выпив свой рацион, мы всегда просили:
— Пауль, закуси стаканом!
Пауль был добр и снисходителен к нашему любопытству. Без долгих уговоров он запросто откусывал край стакана и начинал жевать его с каким-то удивительно философским равнодушием. Он жевал его как завалявшийся сухарь, даже не поднимая глаз, чтобы оценить воздействие своего удивительного таланта на поклонников, открывавших даже рты от восхищения.
Среди наших зимовщиков были даже два участника Кронштадтского мятежа. Один из них — сын члена штаба мятежников генерала Козловского. После разгрома папа удрал куда — то в Финляндию, а сын попал к нам на зимовку. Вторым человеком, имевшим отношение к этому же событию, был и наш доктор Федосеев. Не думаю, чтобы он был активным участником мятежа, но факт остаётся фактом.
Как и Козловского — младшего, Федосеева погнало на зимовку, вероятно, желание быть подальше от людей, а может быть, оправдать свой не самый благовидный поступок. Погнала его и неудачная любовь, невольным свидетелем которой стал я по своей должности радиста. Не раз, приходилось мне приносить ему какие — то смутные телеграммы от его возлюбленной, равно как и отстукивать ключом ответы на них. Эта переписка была не самой весёлой — радиограммы Федосеева, переполненные любовью и нежностью, и ответные лаконичные, деловитые депеши. Девица телеграфировала довольно часто, но слова любви она успешно заменяла просьбами о денежных переводах, на которые влюблённый доктор не скупился.
Доктором нашего Федосеева можно было назвать с известной натяжкой. Вероятно, он закончил несколько курсов медицинского факультета, когда началась первая мировая война. Студентов стали быстро производить во врачи и отправлять на фронт. А так как дать диплом недоучившемуся специалисту нельзя, то появился новый для медицины термин — зауряд-врач. Народ, который, как известно, за острым словом в карман не лезет, молниеносно переименовал это в «навряд ли врач».
Большого доверия, без которого медицине трудно одерживать победы над болезнями, Федосеев не внушал. Мы надеялись, что к его услугам нам прибегать не придётся, и прозвали про себя помощником смерти. Но обстоятельства сложились несколько неожиданно для всех нас — отбивать от смерти Федосеева, хотя и безуспешно, пришлось нам самим.
Федосеев поселился в той же комнате, где и до него жил врач предыдущей смены, доктор Шорохов. Мы называли эту комнату врачебной. От остальных помещений нашего, в прошлом весьма весёлого, дома она отличалась не многим — кроме койки врача, в ней стоял застеклённый шкаф и стол с ватой, марганцовкой, вазелином и прочими медицинскими штуками. В этих апартаментах среди клизм, шприцев, стерилизаторов и поселился наш лекпом, маленький человечек с заплывшими глазками.
Комната эта оказалась роковой. Ещё до нашего приезда заболел и умер от воспаления почек доктор Шорохов. Несчастье случилось и с Федосеевым. Оно произошло в самом разгаре полярной ночи. Однажды все уже позавтракали, лекарский помощник к столу не пришёл. Отправились выяснить, в чём дело. Заглянули в щелку — керосиновая лампа горит, и больше ничего не видно. Стучим. Тишина. Снова стучим. Снова нет ответа. Взломали дверь.
Федосеев лежал на кровати. Одеяло съехало куда — то в сторону. Он хрипел. Сомнений не оставалось — произошло что — то неприятное, но что?
Стали тормошить — доктор не просыпался. Хрип продолжался. И хотя никто из нас к медицине ни малейшего отношения не имел, стали его осматривать, а осмотрев, поставили безошибочный диагноз. Вся ягодица Федосеева была исколота. Рядом валялся шприц. Не надо было быть Гиппократом, чтобы сообразить, что наш доктор морфинист.
Дальнейшее следствие подтвердило возникшее подозрение. Группа самодеятельных Шерлоков Холмсов, обшаривших врачебную комнату, довольно быстро обнаружила, пустую банку из-под морфия. Сомнений не оставалось — либо Федосеев переборщил и загнал себе слишком большую дозу по неосторожности, либо решил покончить свои счёты с жизнью. Так это было или иначе, оставалось только гадать, а гадать в этот момент было некогда. Нам, десяти медицински тёмным людям, предстояло решать неразрешимо сложную задачу — задержать на этом свете нашего эскулапа.
Как привести его в чувство? Во всю прыть рванулся я на радиостанцию, установил связь с Югорским Шаром и срочно вызвал врача:
— Как будто бы отравление морфием. Что делать?
— Пусть пьёт чёрный кофе.
Легко сказать «пусть пьёт чёрный кофе»! Кофе мы сварили немедленно, но наш больной упорно не раскрывал рот. Разжали зубы. Льём кофе. Льём больше на подушку, чем в рот. Федосеев не глотает и хрипит уже гораздо слабее.
Снова помчался на радиостанцию:
— Кофе не помогает! Что делать?
— Не давайте лежать. Пусть двигается!
Хорошенькое дело. Как же тут двигаться, когда лежит наш Федосеев, как говорится, пластом лежит. Но раз медицина сказала «двигаться», значит, немедленно двигаться. Мы подхватили лекпома под руки и в нижнем белье стали водить по длинному тёмному коридору нашего дома. Водим туда и обратно. Коридор для прогулок совсем не приспособлен. Под ногами чужие валенки, на стенах висят полушубки. Темно, холодно, а мы нашего полупокойника таскаем вперёд и назад по грязному холодному полу.
Таскали мы его до тех пор, пока он не умер. У Федосеева оставалась военная форма. Мы уложили его на кровать, одели в эту форму и начали мастерить гроб, использовав мокрые доски, вытащенные, откуда-то из-под снега. Похоронить Федосеева сразу на кладбище, где был захоронен доктор Шорохов, не удалось. Грунт был твёрд, как камень, а взрывчаткой мы не располагали. Выходом из положения оказался исполинский сугроб рядом с нашим домом. Вырыли в нём глубокую яму, похоронили Федосеева в этой яме и перехоронили уже потом, летом, когда снег растаял.
Гидрологом у нас работал Виктор Ахматов. Очень славный человек. Он пленял меня тем, что не то учился, не то недоучился в каком — то морском заведении. У него была морская форма, о которой я мечтал и до которой всё-таки правдами и неправдами добрался. Единственное, чего не хватало, чтобы чувствовать себя заправским моряком, — это татуировки.
Виктор предложил свои услуги. Технология такова. Чернильным карандашом делают соответствующий рисунок на руке или в каком — то другом месте. Потом на блюдечке разводят китайскую тушь, связывают в пучок три иголки и этими иголками накалывают под рисунок, который имеется на теле.
Конечно, это немножко болезненно. Но Виктор делал своё дело мастерски. Иголками надо орудовать умеючи. Нельзя колоть прямо, нужно это делать под известным углом, чтобы тушь вошла в кожу, но не было проколов до крови, иначе кровь вымоет из укола тушь. На левой руке у меня наколот радиознак. На нём имеется несколько пробелов. Видно, уколы были не точные, пошла кровь, и значок немножко пострадал.