H. Томашевский В ЭТОМ МНОГОСТРАДАЛЬНОМ ДОМЕ… [47]

H. Томашевский

В ЭТОМ МНОГОСТРАДАЛЬНОМ ДОМЕ…[47]

К тому времени, когда мы (наша семья) оказались соседями Зощенко, я был уже благодарным его читателем. В родительской библиотеке мне попался в руки журнал (кажется, 1924 года), в котором я прочитал несколько маленьких рождественских рассказов: про вора Ваську Хряща, напугавшего какую-то графиню и потом раскаявшегося, про нэпмана Егора Нюшкина, «веселившегося вокруг елки, украшенной червонцами», про уборщицу Дуню и рабочего Егора, «говорившего мужественным в противовес аристократии голосом». Рассказы своим удивительным юмором привели меня в восторг. Было мне тогда восемь лет. С тех пор я с жадностью прочитывал все, что носило подпись М. Зощенко. Вскоре, в середине тридцатых годов, я неожиданно получил надежного руководителя по зощенковскому чтению в лице Цезаря Самойловича Вольпе, талантливого литературоведа и критика, интересно писавшего о Зощенко и еще более интересно толковавшего его за столом. В нашем доме Ц. С. был частым гостем.

И вот, к великой моей гордости, мы поселяемся в одном доме, в так называемой «писательской» надстройке над домом № 9 по каналу Грибоедова. Сам дом, солидный, некрасивый, казарменного вида, с огромным прямоугольным двором, принадлежал когда-то придворному конюшенному ведомству. Потом, кажется еще до революции, в нем охотно селились певчие и оркестранты, побуждаемые доступностью квартирной платы и близостью к месту службы (Малый оперный театр, а затем и филармония, капелла — в двух шагах). Вот этот-то дом и было решено надстроить для ленинградских писателей. Для большинства переезжавших туда и живших крайне стесненно сооружение надстройки тянулось мучительно долго. Вечно чего-нибудь не хватало: то гвоздей, то досок, то еще чего-то. Но все же надстройку в конце концов закончили и заселили. Сооружение довольно нелепое: потолки низкие (в отличие от трех первых этажей, выстроенных когда-то для конюхов), окошки маленькие, но зато длиннющие унылые коридоры и какие-то бездарные закуты. Оттуда двери в квартиры. С Зощенко мы оказались не только в одном доме, но даже в одном подъезде (во дворе первый слева, сразу за глубокой аркой). Правда, на разных этажах: мы на пятом, Зощенко на четвертом. Его соседями оказались: Ольга Форш (та самая, в ту пору знаменитая, о которой В. А. Десницкий шутливо говаривал, что «ее сам Горький боялся»); Борис Корнилов, вскоре уничтоженный как «враг народа» и «шпион»; Валентин Стенич, также погибший в те зловещие годы; Я. Горев, сколько помню, замечательный тем, что в порядке освоения классического наследия измерял школьной деревянной линейкой величину реплик в пьесах Чехова, дабы держаться этой величины в своих собственных.

В этом многострадальном доме, историю которого следовало бы написать (сколько в нем проживало славных людей, сколько сгинуло в страшные тридцать седьмой — тридцать восьмой годы, сколько блокадных трагедий!), в этом подъезде Зощенко прожил до конца своих дней, то есть целую четверть века. Там я видел его несметное количество раз, не будучи ему представленным по малолетству. Впервые пожать руку «самому M. M.» я сподобился лишь где-то незадолго до финской войны в доме чудеснейших А. Б. Никритиной и А. Б. Мариенгофа, где я дневал и ночевал, приятельствуя с их сыном Кириллом, покончившим с собой еще школьником в марте 1940 года.

22 июня 1941 года началась еще более страшная война. Как-то незаметно молниеносно она придвинулась к самому городу. В августе начались воздушные налеты. Рытье окопов сразу за городом, укрытий в городе, дежурства на крыше. В подвале по нашему подъезду, где проживал известный всему огромному дому дворник Гриша, поставщик дров и заодно утренний вестник о ночных «опустошениях» тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, было устроено бомбоубежище. Никакого специального оборудования там не было, и походило оно на суетливый, крикливый и основательно грязный домовой клуб. Кроме постоянных жильцов дома появлялись там и гости, случайно забредшие, и добрые знакомые, иногда остававшиеся ночевать. Среди них — Анна Андреевна Ахматова. В этой пестрой, суматошной и не всегда сдерживающей эмоции толпе Зощенко неизменно выделялся своей внешней невозмутимостью, подтянутостью и благожелательностью даже к самым несносным. На природных паникеров — и на тех облик M. M. действовал умиротворяюще.

Вскоре, по решению городских властей, Зощенко был эвакуирован. Дом постепенно пустел. Кто успел уехать — уехал, кто погиб от голода.

Наша семья была вывезена на самолете в Москву в начале сорок второго года.

Там, в Москве, я снова увидел Михаила Михайловича. Зимой сорок третьего — сорок четвертого года. Я был уже вполне взрослым. Служил в армии и даже носил две лейтенантских звездочки. Встретились мы в Доме литераторов. M. M. пригласил меня в «Москву», где он остановился. Разговор был грустный. Собственно, даже не разговор, а монологические сетования на то, что произошло с повестью («Перед восходом солнца»), начатой печатанием в «Октябре». Рассказал он и о самом раннем замысле ее, о разговоре с Горьким (между прочим, рассказал о связке записей снов, которую показал ему Горький, полагавший, что все они не так уж случайны и что в них следовало бы научно вникнуть), о поддержке научной стороны повести со стороны профессоров Сперанского и Тимофеева, о лестных оценках художественных достоинств повести товарищами по перу. Больше всего M. M. расстраивало ренегатство этих последних. Как только на повесть была обрушена официальная брань — было велено провести «обсуждение». На обсуждении и выявилась истинная мера гражданской и профессиональной порядочности, выяснилось, что такое «друзья». Назывались разные имена, но особенно огорчил его В. Шкловский (а как бы расстроился M. M., когда бы смог предвидеть поступок Шкловского и других литераторов, поспешивших из Ялтинского писательского дома в редакцию местной газеты заявить свой «гневный протест» в связи с публикацией «клеветнического» «Доктора Живаго» за границей). Встреча была грустной. Но даже меня, тогда совсем не искушенного в литературных делах, поразила наивная уверенность M. M. в том, что в главном (декретированное осуждение повести) произошло какое-то досадное недоразумение.

Следующая встреча произошла при обстоятельствах уже совсем печальных. Летом сорок шестого года я демобилизовался и вернулся в Ленинград. Поступил на филологический факультет университета. С помещением было скверно, ютились вместе с востоковедами в красивом с фасада здании против Петра I, решительно непригодном для такого количества студентов. Учились фактически даже не в две, а в три смены. Последняя лекция кончалась поздно вечером. Время было тревожное, настороженное. Только что, как снег на голову, в конце августа — чудовищное по сути и непристойное по тону постановление о «Звезде» и «Ленинграде» с заборной бранью в адрес Зощенко и Ахматовой. Ну и, разумеется, соответствующие манифестации в учебных заведениях, Академии наук, многочисленных писательских организациях и прочих, преимущественно «культурных», заведениях. Домой, как правило, возвращался после полуночи (пешком по набережной Невы, через Дворцовый мост, по Невскому до Дома книги, а тут уж рукой подать). Подымаясь по лестнице (лифта тогда еще не существовало), на площадке между четвертым и пятым этажами на низком подоконнике выходившего во двор окна неизменно оказывался M. M. Рядом с ним — котомочка. В первую же такую нечаянную встречу, видимо, перехватив мой удивленный взгляд на котомочку, M. M. пояснил: «Не хочу, чтобы это произошло дома». Жутко подумать, сколько же таких мучительно бессонных ночей или полуночей провел этот благороднейший, совестливейший человек! Всякий раз я пытался хоть немного отвлечь или развлечь M. M. разговорами «ни о чем», какими-то университетскими сплетнями, новостями об общих знакомых. Заговаривать о чем-то серьезном мне почему-то казалось бестактным, тем более что M. M. охотно поддерживал этот разговор «ни о чем». Когда же нет-нет разговор все же соскальзывал на постановление, то M. M. уже не утверждал, что это «досадное недоразумение». Он недоумевал по поводу чудовищной нелепости обвинения, терялся в догадках, кому всерьез и по какой причине понадобилось это абсурдное действо. Возвращаясь в этой связи к теме «друзей» — а последовавшие за постановлением времена с каждым днем давали все больше материала для развития этой «пушкинской» темы, — M. M. не без сарказма заключил, что единственно заинтересованные в постановлении — это сотоварищи по литературному цеху. Тут срабатывает инстинкт самосохранения. Разве, спрашивал M. M., даже наиболее честные из них не заинтересованы в нашем профессиональном или даже физическом небытии? Какого бы скромного мнения, продолжал свою мысль M. M., я бы ни был о своем месте в литературе, согласитесь, что на моем фоне имярек — беллетрист сомнительный… Или возьмите Михаила Афанасьевича Булгакова — кто же из них умеет так писать для театра?.. Конечно, я не хочу сказать, что они куда-то бегают и пишут на нас кляузы, нет. Но когда их спрашивают: «Что вы думаете о книгах такого-то?» — они пожимают плечами. Этого достаточно. Ага, хорош же этот тип, если собственные его друзья увиливают от ответа!

Со времени тех разговоров прошло более сорока лет. Я сознательно не заключаю слова M. M. в кавычки, как, впрочем, и не расшифровываю «имярек», ибо за ним стоят вполне почтенные литераторы, не обладавшие, однако, личным и профессиональным мужеством, но за смысловую точность передачи ручаюсь.

В последующие годы, до моего переезда в Москву в 1950 году, мы виделись с M. M. довольно часто и уже не на лестнице по ночам, а у нас дома, в квартире на пятом этаже. В те годы (после 1946-го) родители мои душевно сблизились с M. M. То, что мне запечатлелось в облике M. M., те его суждения, которые отложились в памяти во время этих встреч, мне хотелось бы соотнести с некоторыми им написанными страницами. Постараюсь осуществить это в недалеком будущем.