Т. Иванова О ЗОЩЕНКО

Т. Иванова

О ЗОЩЕНКО

Не каждого писателя, даже из тех, чьи произведения мне нравятся, хочется перечитывать еще и еще.

Если в поэзии такой подход правомерен: уж коли поэт тебе «пришелся», не перечитывать и даже не запоминать наизусть невозможно, — то с прозой дело обстоит иначе.

Однако не мыслю жизни без повторных перечитываний Достоевского, Льва Николаевича Толстого, Пушкина (не только стихов, но и прозы).

Из современников же меня тянет перечитывать только Зощенко (не считая творчества Всеволода Иванова, которым я пристально занимаюсь). И каждый раз многие его рассказы я читаю как бы заново.

В чем тут секрет? Рассказ, написанный Зощенко 40–50 лет тому назад, с точным соблюдением реалий того времени, когда был написан, читается мною так, словно бы сегодня он писался.

Такое же чувство возникает у меня и при перечитывании рассказов Всеволода Иванова из цикла «Тайное — тайных».

Поразмыслив, я пришла к выводу, что и те рассказы Михаила Михайловича, которые я воспринимаю как современные, и рассказы Всеволода роднят два качества.

Во-первых, единство героев. Михаил Михайлович называет их «бедными людьми» (духовно бедными), а Всеволод — «маленькими людьми» (в том же смысле).

И этих своих бедных, маленьких героев оба они жалеют за их душевную обездоленность.

И у того, и у другого писателя встречаются ненавидимые ими персонажи: оба считают заклятым врагом узколобое мещанство, увенчанное себялюбивым, старающимся все и всех подмять под себя бюрократизмом.

Но и у того, и у другого есть герои, описывая убогий внутренний мир которых, они преисполнены к ним жалостью.

Оба сострадают, но палитра у них разная. Всеволод показывает драму, почти трагедию не осознающего своих чувств и поступков человека, которого эта невозможность познать самого себя приводит в роковой тупик.

У героев Зощенко — тот же душевный тупик, но показывает он его иным приемом — юмористическим. Однако несомненное сочувствие всегда — пусть и подспудно — присутствует.

Если о смехе Гоголя принято говорить, что он смеется сквозь слезы, то о смехе Зощенко я бы сказала, что он смеется сквозь сочувствие — сострадая своим бедным душой и разумом героям.

У обоих писателей — и у Михаила Зощенко, и у Всеволода Иванова — общая цель — показать не осознающим себя людям, что именно таится в их душах, в их не познанном ими самими сознании.

Юмор всегда более доходчив, но есть в нем и обоюдоострая сторона: не каждый читатель, смеясь, способен дать себе точный отчет — над чем же, собственно, он смеется и не вернее было бы тут прослезиться?!

Вероятно, именно поэтому, несмотря на потрясающий, буквально всенародный успех своих рассказов, Зощенко перешел к иной форме повествования, вводя иногда в него прямо — в лоб — морализующие рассуждения.

Мне не раз привелось присутствовать при чтении (всегда камерном, или у нас дома, или у Груздевых) самим Михал Михалычем своих рассказов и пьес. Он читал как бы отрешенно, не интонируя, но тем самым выявляя внутренний смысл произведения.

Однажды я присутствовала при публичном чтении, в гостиной ЦДЛ — у камина. В начале тридцатых годов был короткий период, когда правление этого учреждения пыталось под председательством поэта Семена Кирсанова обратить ЦДЛ в подлинный клуб. Затея эта была ханжески признана элитарной, оторванной от масс, и зарождавшийся клуб вновь стал учреждением.

Так вот, в гостиной у камина сперва прочел несколько рассказов Зощенко Игорь Владимирович Ильинский. Когда он читал, все присутствовавшие едва дух переводили от смеха. На смену ему площадку занял автор.

Михал Михалыч отличался изысканной вежливостью. Никак ее не нарушая, он обратился к Игорю Владимировичу с такими примерно словами:

«Вы замечательно сыграли мои рассказы, дорогой, бесценный Игорь Владимирович, но ведь я, когда писал, думал, что их глазами будут читать и размышлять над ними, задумываться над душевным миром или над его отсутствием у моих героев. Если Вы и все собравшиеся не против, я сам прочитаю один из тех рассказов, которые Вы блестяще только что разыграли».

Разумеется, и Игорь Владимирович, и все присутствующие дружно просили Михал Михалыча прочитать.

Если память мне не изменяет, прочитал он всем отлично известную «Аристократку».

Все слушали с напряженным вниманием, и никто не смеялся. Убогая бездуховность «аристократки» и ее поклонника управдома невольно взывала к состраданию.

Игорь Владимирович поблагодарил Михал Михалыча «за урок» и сказал, что он обдумает, какая разница должна существовать между театрализацией рассказа и его чтением вслух.

Михал Михалыч тоже поблагодарил Игоря Владимировича «за снисходительность», но добавил: «Когда я думаю, что это надо сыграть, — я пишу пьесу».

При всем моем глубоком уважении к Михал Михалычу, я думаю, что он был не совсем прав, потому что, даже и сострадая его героям, я, например, смеюсь (хотя смех у меня труднее вызвать, чем слезы), читая его рассказы наедине. А когда он читал сам, смех слушатели (если были посвященными) сдерживали.

* * *

Что может быть печальнее неспособности человека разобраться в себе самом — разве что неспособность критика понять писателя, творчество которого он берется судить.

Заблуждающийся человек тоже вредит не одному себе, но и обществу, в котором протекает его жизнь.

А критик, облыжно трактующий творчество, неправильно перетолковывающий авторский замысел, может быть приравнен к потенциальному злодею, пусть иногда и по неведению — недостатку культуры и чуткости, творящему злое дело.

Наша советская культура заслуживает к себе уважения и вдумчивого отношения.

Обоих, и Михаила Зощенко, и Всеволода Иванова, идя на поводу у вульгарно-социологических толкований напостовцев, склонных отождествлять автора с изображаемыми им персонажами, на «полную катушку» критиковали. В отношении Зощенко дошло даже до преступного и парадоксально-нелепого, к счастью теперь отмененного, постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».

После этого печально известного постановления Зощенко хотя и не был репрессирован, но фактически убит. Убить ведь можно не только пулей, но и зловредным постановлением: обычной формы бюрократической «бумажкой».

Михал Михалыч был человек мужественный. Он стойко переносил обрушившееся на него бедствие. Говорил: «Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории».

Но человек не всегда властен над своим собственным организмом. У Михал Михалыча сдала нервная система. Его лечили, но неудачно. Умер он от дистрофии, не потому, что у него не было еды, а потому, что ему казалось, будто он утерял способность проглатывать пищу.

* * *

Не могу сказать, что я близко знала Михал Михалыча Зощенко, но встречалась я с ним довольно часто, хотя иногда с большими перерывами.

Неправильно сказать «встречались» — мы никогда не встречались вдвоем, и вообще у меня не было друзей, отдельных от Всеволода.

Но мне кажется — что подтверждается дружбой Михал Михалыча с женами Слонимского и Груздева — ему было легче (хотя и «по-мужски» — без намека на фривольные отношения) дружить с женами своих друзей, чем с ними самими, доверительно общаться с женщинами, чем с мужчинами.

Да и машинопись второй части «Перед восходом солнца» Михал Михалыч передал на хранение ведь персонально мне, а не Всеволоду, и к тому же беседуя со мной на эту тему с глазу на глаз.

Это никак не означает, что он не любил Всеволода или не доверял ему. Наоборот, в вопросах чисто литературного свойства он апеллировал прежде всего к нему. Да и дружескую нежность к нему же испытывал. Могу привести этому свидетельство.

В 1955 году состоялся юбилей шестидесятилетия Всеволода. Михал Михалыч на юбилей этот не приехал, но прислал в подарок стаканную табакерку с выгравированной надписью:

«Всеволоду Иванову с любовью и почитанием Михаил Зощенко»

(У Всеволода тогда возникла кратковременная причуда нюхать табак) и маленькое письмецо:

«Прими этот мой маленький подарок и мое (прости!) запоздалое поздравление с твоим славным 60-летием.

Любящий тебя Михаил. 5/VII.55 г.».

* * *

Нечего и говорить, как тяжело мы пережили постановление. Это печальное событие застало нас на Рижском взморье, где мы проводили лето.

Всеволод отреагировал по-своему. Он написал роман «Одесская святыня».

В этом романе — извечная тема «Поэт и царь».

Писал Всеволод два месяца непрерывно, неотрывно. Исторические реалии у него были давно заготовлены, но трагический поворот задуманному придало именно роковое постановление.

Всеволоду, что называется, на собственной шкуре отлично была знакома манера критики отождествлять автора с описываемым им персонажем.

Когда в 1928 году Всеволод опубликовал рассказ «Особняк», изобличающий мещанина-стяжателя, в журнале «На литературном посту» была помещена статья, в которой отождествлялся сам Всеволод с выведенным им персонажем.

Статья была снабжена иллюстрацией работы Кукрыниксов: Всеволод в образе цепного пса сидит у собачьей будки, охраняя «свой» особняк. Примечательно, что в библиотеке им. Ленина из комплектов журнала именно эта карикатура тщательно вырезана.

Возвращаясь к роковому постановлению сорок шестого года, надо сказать, что это постановление произвело шоковое впечатление на всех писателей, обитавших в Доме творчества имени Райниса. Писатели начали срочно разъезжаться, атмосфера была, что называется, предгрозовой, как и охарактеризовал ее приехавший к нам из Ленинграда на машине, с женой Татьяной Кирилловной, Илья Александрович Груздев.

Они нас «успокаивали», уверяя, что пока Михаил Михайлович бодр и преисполнен надежды, что «все выяснится».

Всеволод мог успокоить себя, только усиленно трудясь и, как я написала выше, изменив конец задуманного романа в сугубо трагическом плане.

* * *

При встречах с Михал Михалычем разговоры всегда были о литературе, искусстве, политике и никогда о том, что называется «личным».

Познакомилась я с ним в 1926 году в Ленинграде, на каком-то семейном торжестве у Леонида Утесова, куда привел меня Исаак Эммануилович Бабель, с которым я тогда дружила.

За столом Михал Михалыч оказался моим соседом и сразу пленил своей изысканной вежливостью и скромностью, доходящей до застенчивости.

В то время он был уже очень знаменит. Люди узнавали его на улице и в общественном транспорте. А когда я стала говорить ему, какое большое впечатление производят на меня его рассказы, он засмущался, как начинающий подросток.

За все время многолетнего знакомства я не могу вспомнить ни одного поступка Михал Михалыча, бросающего хоть бы малейшую тень на тот изысканный его образ, который живет в моей памяти.

Когда я стала женой Всеволода Иванова, Михал Михалыч бывал у нас в каждый свой приезд в Москву, но, когда мы приезжали в Ленинград, он никогда не приглашал нас к себе (я так и не познакомилась с его женой), а приходил к нам в гостиницу, или же мы встречались у наших общих друзей, Татьяны Кирилловны и Ильи Александровича Груздевых. С Татьяной Кирилловной Михал Михалыч был особенно дружен.

Михал Михалыч, как и Всеволод, — один из «серапионов».

С «серапионами» были у Всеволода самые прочные и длительные дружеские связи, что стало для меня сразу очевидным. Груздевы устроили специальный «прием», на который Всеволод повез меня в 1929 году знакомиться со всеми «серапионами».

Каждый год «серапионы» отмечали «свой» день — 1 февраля. Став москвичом, Всеволод ездил в Ленинград «на дату». 30 ноября 1925 года Всеволод пишет Горькому: «В феврале будущего года, Алексей Максимович, исполняется пять лет Серапионов. Приезжайте в гости к первому февраля в Ленинград! Будет весело, мы собираемся каждый год и веселимся. В прошлом году было очень хорошо!»

О той встрече, когда «было очень хорошо», рассказывал мне не только Всеволод, но и Михал Михалыч, который был инициатором розыгрыша Груздевых, в чьей квартире происходили серапионовские встречи. Чем-то отвлекши хозяев на кухню, расшалившиеся, как мальчишки, «серапионы» быстро перетащили и переставили в чинной груздевской квартире всю мебель и очень радовались изумлению и растерянности аккуратных Груздевых.

В черновиках «Истории моих книг» Всеволод пишет:

«…Я любил и люблю поныне «Серапионовых братьев». Мы были и учителями, и учениками друг у друга. Когда М. Горький познакомил меня с молодыми писателями «Серапионовыми братьями» из Дома искусств, я стал «серапионом» и принял шуточную кличку „брат алеут“».

Илья Александрович Груздев рассказывал мне, как всех их поразил в первый свой приход к ним Всеволод, какое впечатление произвел прочитанный им рассказ, начинающийся так: «В Сибири пальма не водится…». Рассказывал Илья Александрович и о реакции Михал Михалыча. Уже на второй встрече он сказал: «Не валяй дурака, Всеволод, а скажи прямо, какой университет ты окончил. Это ведь только Веня Каверин, утомленный своим образованием, поддается на твои факирские фокусы».

В письме литературоведу H. H. Яновскому Всеволод писал:

«…Например, я никак не могу согласиться, что взгляды группы «Серапионовы братья» так уж чужды нам. Во-первых, взгляды эти не представляли такую уж монолитную философию и единую эстетику, о которых, кстати сказать, мы знали тогда очень мало. «Серапионовы братья» были разные люди (выделено Вс. Ивановым — Т. И.), и нельзя путать статью Л. Лунца — очень (курсив Вс. Иванова — Т. И.) молодого человека, с очень молодыми, пылкими воззрениями, — с жизненным путем многих, весьма отличных, как Федин, Зощенко, Тихонов, — советских писателей. Стало быть, о каких же взглядах идет речь? … Заняться бы вопросами стиля!»

Всеволод в «Истории моих книг» описывает:

«Жили мы почти голодно, почти дружно и почти весело. Мы собирались один раз в неделю. Мы были безжалостны друг к другу. Несешь рассказ и думаешь получить одобрение, порадоваться, а приходилось порой испытывать ужас и презрение к самому себе.

Не замечая ни испуга на лице автора, ни сострадания на лицах других «Серапионов», очередной оратор — особенно хорош был в этой роли Н. Никитин — «брат ритор» — обстоятельно разбирал, хвалил или дробил прочитанное. Слышался сердитый баритон Федина, радостный тенор Льва Лунца, и умоляюще сопел Шкловский — он хоть и не принадлежал к «серапионам», но был самым близким ходатаем и защитником. В. Шкловский, оглядев однажды наши голодные лица, сказал вполголоса и мечтательно:

— Хорошо бы приобрести мешок муки, поставить его в углу — и чтобы каждый приходил и брал себе, сколько ему нужно.

Мы были разные, то шумные, то тихие, то строптивые, — и литературу мы понимали по-разному, но все вместе мы полны были страстного желания совершенствоваться. Во имя этого мы были безжалостны к слабостям друг друга и приходили в кипящую радость при успехах.»

* * *

Я уже упомянула выдающуюся вежливость, скромность и щепетильность Михал Михалыча, иногда она оборачивалась анекдотически.

Всеволод часто вспоминал какие-то заветные «лакомства» своего детства и, пытаясь претворить воспоминания в действительность, неизменно испытывал разочарование.

Иногда то были сосульки из замороженного молока, а то так самодельная «жвачка», которую Всеволод изготовил, когда мы жили на даче во Влахернской. При этом изготовлении присутствовали дети и соседская девочка Варя. Свои дети, из уважения и польщенные доверием, покорно жевали прилипавшую к зубам жвачку из смолы вишневого дерева, сваренную с примесью небольшого количества глины. Соседская девочка Варя, сказав: «Подумаешь, я и просто землю могу есть, только противно», — выплюнула жвачку, не стесняясь.

Всеволод сам не употреблял своего изделия, но хранил его в специальном горшочке.

Когда в очередной раз пришли к нам в гости приехавшие на какой-то пленум «серапионы»-ленинградцы, Всеволоду взбрело на ум угостить своей жвачкой друзей. Все «серапионы» (сколько помнится, это были: Федин, Груздев, Никитин, Слонимский) поступили точно так же, как девочка Варя: попросту выплюнули в топившийся камин предложенную им жвачку и весело принялись трунить над Всеволодом.

Но не Михал Михалыч.

Зощенко старательно пытался жевать эту жвачку-смолку. Потом побледнел и, едва выговорив (жвачка ведь склеивала зубы): «Прошу простить. Приходится внезапно вас покинуть. Вспомнил о неотложном деле», — стал прощаться.

И как его ни уговаривали, Михал Михалыч ушел.

Его деликатность не позволила ему выплюнуть Всеволодову жвачку-смолку в камин, как это спокойно и весело сделали все остальные.

* * *

Приезжая к нам, Михал Михалыч обязательно читал что-нибудь вновь написанное. Только он любил читать, так сказать, в «семейном кругу», заранее предупреждая: «Буду читать — хотелось бы вам одним», но никогда не забывал пригласить к слушанию наших детей, пленяя их своим уважительным отношением «как к взрослым», всерьез интересуясь их мнением.

После чтения доверительно и деликатно (как все, что он делал) Зощенко говорил:

— Знаешь, Всеволод, кажется, я открыл наконец секрет построения сюжета.

Нечего и говорить, что каждый раз предшествовавшее открытие сменялось новым.

* * *

В последний свой приезд в Москву (уже после постановления) Михал Михалыч, придя к нам, передал мне на хранение машинопись второй части своего произведения («Перед восходом солнца»), жестоко изруганного прессой за первую опубликованную часть.

Машинопись эта — на желтой толстой «военной» бумаге — до сих пор хранится у меня в архиве. Вероятно, это — третий или четвертый экземпляр, буквы не везде пропечатаны и вписаны рукой автора, а на некоторых страницах и целые абзацы вписаны его рукой.

Вручая мне машинопись, Михал Михалыч сказал: «Эта рукопись мне всего дороже из того, что хранится в моем архиве. Привез в Москву, раздам друзьям на хранение. Мало ли что может еще случиться?» Кому, кроме меня, Михал Михалыч дал первый и второй экземпляры перепечатки, он не сказал, и я не спросила.

Когда после смерти Всеволода (1963 год) я стала отдавать в перепечатку его не опубликованные при жизни рукописи, отдала перепечатать и машинопись Зощенко.

Один экземпляр перепечатки отдала Корнею Ивановичу Чуковскому, другой — Вениамину Александровичу Каверину. Ни тот, ни другой не сказали мне, что машинопись «Перед восходом солнца» у них уже имеется. Из этого заключаю, что им на хранение Михал Михалыч машинопись не давал. Кому дал, кроме меня, так и остается для меня загадкой.

В 1968 году появился у меня ранее мне незнакомый Арсений Владимирович Гулыга. Он спросил, хранится ли у меня машинопись второй части «Перед восходом солнца». На мой вопрос, откуда ему это стало известно, Арсений Владимирович ответил, что, прочитав в опубликованных дневниках Корнея Ивановича о том, что Зощенко дописал «Перед восходом солнца», он поехал в Ленинград, но в архиве, хранимом женой Зощенко, не нашел законченного варианта «Перед восходом солнца», а только наброски и заготовки. Тогда в случайном разговоре с Львом Зиновьевичем Копелевым он узнал, что машинопись этого законченного автором произведения хранится у меня.

Арсений Владимирович сказал, что он уже договорился о публикации, но для «проходимости» необходимо изменить название и выдать это не за продолжение, а за самостоятельное произведение с названием «Повесть о разуме».

Гулыга принял и другие предосторожности. Он попросил меня, в случае если ко мне официально кто-нибудь обратится, не показывать «оригинала» (машинописи с правкой Зощенко), а показывать только новую машинопись, озаглавленную «Повесть о разуме», к которой он, Гулыга, написал предисловие. Еще он добавил, что отвезет, из предосторожности, такую новую машинопись в архив вдовы Зощенко.

У Арсения Владимировича задуманное удалось. «Повесть о разуме» увидела свет в 1972 году (журнал «Звезда» № 3).

А вот у меня произошел с изданием не опубликованного при жизни Всеволода романа «Кремль» пренеприятный казус. Роман должен был выйти в журнале «Простор» в том же году и месяце, что и «Повесть о разуме» в «Звезде». Но в Алма-Ате распространили фальшивые сведения, будто К. А. Федин (бывший тогда председателем Союза писателей СССР) снимает свое хвалебное предисловие.

Ю. Н. Верченко, секретарь Союза писателей СССР, заявил протест против публикации. Сам съездил в Алма-Ату и уговорил главного редактора «Простора» Шухова рассыпать набор «Кремля», за что обещал ему Государственную премию. Набор был рассыпан. А Шухов выведен на пенсию и от огорчения скончался, получив вместо обещанной премии инфаркт.

* * *

Последнее наше свидание с Михал Михалычем произошло в 1958 году, когда мы со Всеволодом задержались в Ленинграде для того, чтобы повидаться с больными друзьями. Мы возвращались после туристического круиза вокруг Европы, начавшегося в Одессе, а закончившегося в Кронштадте.

Мы остановились в двойном номере гостиницы «Европейская». К Ольге Дмитриевне съездили в Тярлево, где она жила. А Михал Михалыча я пригласила на обед к нам в «Европейскую».

Михал Михалыч сперва отнекивался: «Болен. Не выхожу из дома». Потом сам позвонил, сказал: «Очень все же хочется повидаться. Пусть Дуся (Ида Исааковна Слонимская) и Таня (Татьяна Кирилловна Груздева) за мной зайдут и привезут к вам».

Жили они все в одном доме. Я сговорилась с женщинами, чтобы они взяли такси и привезли к нам Зощенко.

Обед оказался душераздирающим. Михал Михалыч, сидя между привезшими его своими подругами, обращался то к одной, то к другой: «Дуся, оказывается, я могу пить бульон. Таня, ты заметила, я даже кусочек пирожка проглотил!»

Все старались изо всех сил казаться бодрыми и веселыми, но вид у Михал Михалыча был столь ужасен и интонация, когда он возвещал, что может что-то проглотить, столь отчаянна, что я несколько раз, не в силах сдержаться, выбегала в соседнюю комнату — поплакать.

Михал Михалыч скоро устал, и его уложили отдохнуть, потом свели под руки и усадили в машину.

Больше я его уже никогда не видела. А через два месяца пришла весть о его кончине.

* * *

Что может быть печальнее неспособности человека разобраться в себе самом? Именно этому посвящено аналитическое (своеобразный психоанализ) произведение «Перед восходом солнца», в котором Михал Михалыч старается, не щадя самого себя, помочь обуреваемым комплексами людям побороть эти комплексы, проследив и установив причины их возникновения.

Его превратно поняли. Неспособность критика понять писателя, творчество которого он берется судить, — преступна.

Критик, облыжно трактующий творчество, неправильно перетолковывающий авторский замысел, может быть приравнен к потенциальному злодею, пусть иногда и по неведению — недостатку культуры и чуткости — творит он свое злое дело. Михаил Михайлович Зощенко — жертва такого в данном случае преступно задуманного злодеяния.

К счастью, мы дожили до перестройки, и сейчас уже стало трюизмом неоспоримое утверждение, что наша советская культура заслуживает к себе уважения и вдумчивого отношения.