Глава четвертая К ТИХОЙ ГАВАНИ

Глава четвертая

К ТИХОЙ ГАВАНИ

Я возвращался с Чукотки в большой душевной смуте еще и потому, что от Наташи в Анадыре я не получил ни одного письма. Вернее, прилетело одно, сразу по нашему прибытию, и это явилось приятнейшей неожиданностью, потому что она еще в мае отчалила в экспедицию на Алдан и должна была кочевать с оленьим караваном якутов по тамошним сопкам-гольцам, а обо мне знала лишь то, что в середине июля я в какой-то момент проскочу через Анадырь. Молодец, моя славная, вспомнила о далеком заполярном друге, подала голос! Только лучше бы не подавала, ибо письмо начиналось так: «Дорогая Майка!»…

Оно и предназначалось именно дорогой Майке, ее школьной приятельнице. Наташа добросовестно сообщала подруге о том, что Зинок находится сейчас на Чукотке, что писем от него она не ждет, поскольку сама обретается в таежной глуши и письмо это отправляет Майке со случайной оказией. Одновременно, сообщала Наташа, она посылает и письмо Зинку в Анадырь, а дойдет ли оно — бог ведает.

Дошло, дошло, моя радость, но где парил твой высокий разум, когда ты рассовывала письма по конвертам?! Странно, между прочим, что я, с моей настырной дотошностью, до сих пор не выведал ни у Натика, ни у Майки, что именно содержалось в том письме «Зинку», какими словами привечала она меня. А может, и не было там никаких лирических излияний, одна лишь информация вроде той, что имелась в прочитанном мною чужом, в сущности, письме:

«Маршрут складывается трудно, одна из наших проводниц родила прямо в походе и наотрез отказалась возвратиться в свое стойбище, хочет побольше заработать. Представляешь себе эту немыслимую картину: новорожденный, привязанный к седлу на спине оленя! Кричит он не переставая, а мамаше хоть бы хны, только кормит его грудью и, по-моему, никогда не перепеленывает. Да и нечем тут пеленать, мы ей, что могли, из своего бельишка отдали, уж какая там стерильность! Начальник волосы на себе рвет, как он мог такую промашку сделать, взять бабу на сносях и не заметить этого. Майка, до чего же ужасна наша доля, такие муки нам всем рано или поздно предстоят…»

Я читал и перечитывал не предназначенное для моих глаз письмо, впивался в каждую строчку, и пуще всего норовил вычитать между строк о себе, о Натике, о раззяве-начальнике, либо еще о ком-то, скрытом от меня. Их опростоволосившийся предводитель, не единственный же он мужчина в съемочной партии могущественного треста «Аэрогеология»? Но ничего криминального так и не вызнал. Накатал обидчивое письмо «на деревню, дедушке», в тайгу, укорил Наташу в расхлябанности, обвинил в наспех сочиненных смертных грехах. А ответа так и не дождался, потому что мое ругательное письмо до нее вообще не дошло. Осенью, при встрече в Москве, она задала мне взбучку и за то, что я ей не написал ни единой строчки, и за то, что посмел прочесть не адресованное мне послание, развивая тезис о «порядочных людях, которые так не поступают». Поневоле призовешь к выпуску массовым тиражом учебника женской логики, первоклассного житейского пособия для всех нас, жертв дамского тоталитаризма!

Словом, настроение по пути в Москву у меня было подавленным. Я негодовал на себя, во мне бурлила злоба на предателя-начальника, плюнувшего мне в душу с ее романтическим восприятием мужской чести и полярного рыцарства. И тут же приходилось одергивать себя — какое право я имею обвинять кого-то в предательстве и безнравственности, если я сам… словом, чего уж там говорить! Болели подмороженные ноги, я с трудом всовывал распухшие стопы в тесные ботинки. Тревожил долгий путь «на перекладных», и в итоге я с немалыми приключениями прибыл в Москву всего за месяц до декабрьской экзаменационной сессии.

Однако вернусь немного назад. Самолет Анадырь-Хабаровск застрял по дороге на трое суток, и я волею судьбы оказался втянут в знакомство с миром ГУЛАГа. Вообще-то с уголовниками я уже немного общался, в том числе и на Чукотке. Однажды мы с Рубеном Михайловичем направлялись к месту старта экспедиции из короткой поездки на оловянные рудники Иультина, где измеряли температуру мерзлых коренных пород. Начальник ехал в кабине попутного грузовика, я обосновался в кузове среди бочек с соляркой. Хлестал крайне редкий для тех мест проливной дождь, я скрючился в углу, завернувшись в надетый поверх телогрейки брезентовый плащ. На повороте машина сбавила ход, и тут внезапно через борт перевалилась фигура, одетая, как и я, в ватник и плащ. Вероятно, водитель не заметил «зайца», потому что машина набрала скорость.

— Не боись! — крикнул мне незнакомец. — Я из зоны, расконвоированный, с пропуском.

Он привалился к моему плечу и достал из-за пазухи клочок бумаги. Я был слишком напуган, чтобы изучать «документ», а его владелец тем временем словоохотливо сообщил мне, что он взрывник-подрывник, и за примерное поведение начальство командирует его на разные объекты без охраны. По его словам, верить которым вовсе не обязательно, впервые он сел в тюрьму во время войны, малолеткой, когда вместе с приятелями обокрал ларек. По всем статьям, в том числе и Исправительно-трудового кодекса, его были обязаны содержать отдельно от взрослых воров, но, разумеется, сунули в общий котел, где он и прошел полный курс уголовной академии.

— Мне сейчас двадцать пять, а срока на мне — не упомнить… После первого раза я на воле был, считай, меньше года. Воркуту знаю, Караганду знаю, потом все время тут, на Колыме. Ты что, не слыхал, что Чукотка — та же Колыма? Во даешь, студент!

Затем последовал рассказ о том, что на воле он никого не «мочил», а в зоне пришлось, даже дважды. Один раз всей бригадой душили бригадира, большого гада, во второй — порешил топором парня, хотевшего кольнуть его заточкой. Теперь он взялся за ум, к книгам пристрастился. Бальзака, к примеру, всего насквозь прочел.

— Мне никакие срока не страшны, я же на радиоактивной руде, у меня зачет агромадный, день за семь. Только доживу ли до воли… От этой радиоактивности кость размягчается, вон, глянь, как пальцы разгинаются — что твоя подошва, их можно гнуть по всем направлениям.

Преодолевая опаску, я спросил, верно ли, что у каждого в зоне имеется, так сказать, личное холодное оружие, и он с готовностью вынул из рукава телогрейки узкий длинный клинок. «Без этого никак нельзя, всякие люди попадаются на дороге». Не помню, как я прожил ближайшие четверть часа, пока на очередном повороте он не выпрыгнул из кузова, перед тем дружески потрепав меня по плечу. На сей раз машина затормозила, из кабины выглянул встревоженный водитель. Я изобразил на физиономии беспечную ухмылку, показав рукой: езжай, мол, дальше.

Пока мы двигались по Чукотке, я старался не вспоминать тот эпизод, потому что, по слухам, в тундру время от времени бежали заключенные, которые убивали всех встречных без разбору, чтобы и документами обзавестись, и свидетелей убрать. По счастью, никто из этой публики не попался нам на маршруте, и вот теперь, из-за непогоды я застрял в поселке Сеймчан на берегу Колымы и неожиданно столкнулся с представителями другого «контингента» заключенных.

Все трое суток мы, пассажиры рейса Анадырь-Хабаровск, провели в аэрофлотской гостинице, обычном деревянном бараке. В первый же вечер я выступил здесь с монологом на тему событий лета 1953 года. Напустив на себя вид человека, знающего много больше других, я стал рассказывать скучающим пассажирам о том, как в июне 1953 года расквартированная под Москвой Таманская дивизия, в которой год спустя мы побывали в военных лагерях, собиралась выйти в поход на столицу, где вот-вот мог начаться путч, подготовленный Берией. По рассказам таких же болтливых, как я, молоденьких лейтенантов, обучавших нас артиллерийскому зенитному делу, маршу на Москву предшествовала выверка орудийных прицелов по шпилю только что вознесшегося над Ленинскими горами высотного здания МГУ!

Публика слушала меня внимательно, молчаливо признавая высокую степень осведомленности столичного жителя. Мне бросились в глаза двое мужчин средних лет, одетых в черные морские шинели без погон, явно державшихся особняком. Когда народ начал устраиваться на ночлег, один из моряков попросил меня выйти с ним в коридор и там тихо спросил, не боюсь ли я громко высказываться на такие темы. На это я, идиот, ответствовал, что нахожусь в своем Отечестве и бояться мне некого, что еще полтора года назад во всех газетах писалось о вредительской деятельности Берии. Я даже со смехом вспомнил эпизод, когда кто-то из участников грандиозного митинга трудящихся начал речь словами: «Мы клеймим позором кровавого наймита буржуазной разведки товарища Берию»!

Мой собеседник улыбнулся, сказал, что последние шесть лет газет им не давали и радио тоже не позволяли слушать, что он мне, конечно, верит, однако все же советует быть поосторожнее. Каюсь, в эти минуты я смотрел на него с чувством идейно-политического превосходства, даже не давая себе труда вслушаться в чудовищно звучащие слова о запрете на газеты и радио! Узнав, что мне двадцать два года, он, наверное, решил быть снисходительнее ко мне, но о себе ничего рассказывать не стал. Правда, утром следующего дня первым подошел ко мне и предложил погулять. Признаться, я воспринял это как чудачество — на дворе трещал ноябрьский колымский мороз, и все-таки отказать ему не решился. Мы гуляли по нескольку раз в день, уходили в барак погреться, вновь выбирались на улицу, и тут уж говорил в основном он.

Борис Васильевич был капитаном 2-го ранга, его товарищ Борис Иванович — 3-го. Оба воевали с японцами на Тихоокеанском флоте, на ТОФе, оба к концу 40-х годов командовали большими кораблями. В те годы по ТОФу пошла волна повальных арестов комсостава, говорили, что «органы» раскрыли вредительскую деятельность командующего флотом адмирала Юмашева. Офицеров хватали прямо на кораблях, свозили на берег и отдавали под трибунал по обвинению в государственной измене. Моих двух Борисов арестовали почти одновременно.

Бориса Васильевича доставили в политотдел флота, сорвали с него погоны и ленточки многочисленных наград, срезали все пуговицы с кителя, и это, по словам кавторанга, было для него наиболее унизительно. Скоротечный и беспощадный трибунал приговорил его к десяти годам лагерей как японского шпиона. Всех невинно осужденных моряков разбросали по колымским золотым приискам и лесоповалам, лишь немногим удалось устроиться «по специальности» на речные буксирчики и баржи. Но работа там была летней, от силы трехмесячной, а страшную бесконечную зиму приходилось, как и другим, проводить в гибельных условиях.

Весной 1953 года до них стали доходить слухи о смерти Сталина, но они считали главным виновником своих бед не вождя, а его сатрапа Берию. Арест «кровавого маршала», о чем они также узнали с большим запозданием, всколыхнул надежды, однако перемены наступили только спустя почти полтора года. За пять дней до нашего знакомства Бориса Васильевича выпустили из зоны под Анадырем, снабдив справкой о досрочном освобождении, а отнюдь не о реабилитации. Он дал телеграмму во Владивосток жене и вылетел в Хабаровск моим же рейсом. А в Сеймчане неожиданно встретил старого товарища, Бориса Ивановича, отбывавшего срок здесь. Тот летел домой, в Горький, но он уже знал, что там его никто не ждет: жена, не выдержав беды, покончила с собой, троих детей разобрали по детдомам…

Борис Васильевич мягко, но настойчиво учил меня. Убеждал, что не со всяким можно откровенно беседовать на житейские темы, рассказывал о стукачах и сексотах, и я старался постичь эти новые для уха и разума понятия, осознать, среди какого народа живу — и мало что понимал. Только ощущал непоправимость того, что происходит со страной, где лично мне жилось и дышалось вольно, как в знаменитой песне Дунаевского на стихи Лебедева-Кумача.

Борис Васильевич не скрывал радостного возбуждения, причем не только потому, что он на свободе и скоро окажется дома, нет, он признавался, что знакомство со студентиком ему весьма по душе: раз уж такие, бесповоротно, казалось бы, оболваненные режимом, начинают смело, хоть и наивно, рассуждать о политике, дело небезнадежно. Значит, грядут перемены к лучшему и не все еще потеряно даже для них, «стариков» лет тридцати пяти. Жаль только, Борису Ивановичу уже не поможешь, он, похоже, повредился рассудком. Рвется в Москву, хочет добиваться справедливости у высшего руководства, у товарища Маленкова или у товарища Хрущева, первого секретаря ЦК КПСС.

Через несколько лет я, как и многие, прочел повесть, на страницах которой вдруг увидел «моего» кавторанга Буйновского (в реальной жизни Бурковского) — настолько похожи все гулаговские кавторанги на героев «Одного дня Ивана Денисовича»! И нет ни малейшей разницы, где именно мучились и умирали люди со званиями и без оных, на Колыме или в республике Коми, в Норильске, Караганде, Джезказгане, на Соловках или в Джиддинских лагерях Бурятии — главное, что от Солженицына мир узнал о существовании таких людей. Крути не крути, их всех вернул из небытия Н. С. Хрущев, как бы ни относиться к этому лидеру.

А сам XX съезд, если забежать чуть вперед, прошел мимо меня и моих товарищей по новоземельской зимовке. Все, что составило его суть, секретный доклад Хрущева в Кремле в феврале 1956 года, в течение целых шести месяцев оставалось для нас неведомым! Ничего удивительного, радиосвязь в Ледовитом океане ненадежна, сквозь шумы или глухое молчание эфира к нам прорывались только осколки информации. Мы знали, что идет съезд, что на нем выступают с неожиданно откровенными речами руководители партии, произносится диковинное словосочетание «культ личности», однако о закрытом ночном докладе Хрущева (засекреченном аж на три с лишним десятилетия!) мы ничегошеньки не узнали до возвращения в Москву.

На Большой земле тот доклад читали полностью на многих предприятиях, чуть ли не в домоуправлениях. Люди передавали друг другу чудовищные подробности о подвешенных на крюки за ребра маршалах и старых большевиках, ползавших у сталинских сапог — а у нас не было даже газет с отчетами о ходе съезда, они поступили только в августе, когда из Архангельска пришел открывший навигацию пароход с грузами.

Правда, до того в нашей бухте побывал военный корабль, и от его офицеров нам перепала кое-какая информация. Мы пили чай в кают-компании полярной станции, болтали о том, о сем, и вдруг я поймал обрывок фразы, брошенной моложавым капитаном 1-го ранга:

— Да хоть сегодня можно было бы вышвырнуть его из Мавзолея, но еще не время, народ не вполне подготовлен к этому.

Я обмер: кого вышвырнуть? Там же лежат двое — значит, товарища Сталина? Да будь здесь сейчас «мой» кавторанг с Колымы, он бы пришел в ужас — разве можно говорить такое о товарище Сталине?!

Оказывается, можно. И даже нужно, пояснил наш гость, который в свою очередь впал в крайнее недоумение от нашего дикого невежества: ведь в докладе товарища Хрущева столько сказано о сталинских злодеяниях! «Вы что, газет тут не читаете, политинформаций с вами не ведут?» — по-моему, именно так он и спросил.

Ну что ты будешь делать, давал же себе зарок не трогать больную тему, не приставать к Наташе с расспросами о предстоящей операции — нет, скорпионий характер все же сработал! Ее истязаю, себя жалею смертельно, пытаю каждую заглянувшую в палату медсестру, и выглядит это фальшиво до отвращения:

— Не скажете ли, милочка, раз уж вы здесь оказались, что там Павел Иосифович надумал со мной сделать? Не на следующей неделе, не во вторник ли? А под каким наркозом? Ах, ничего не знаете, давно профессора не встречали, так-так, я, представьте, тоже. Что ж, надо будет порасспросить Веронику… — и тут уже можно было поклясться, что до завтрашнего утра никакая Вероника сюда и носа не сунет, равно как Аллочка, Любочка, Танечка и прочие мои мучительницы-спасительницы!

К вечеру, как обычно, «заглянул на огонек» Борис Ефимович, хирург-дежурант. Он брал на себя ночные смены, обслуживал тех, кого доставляла «скорая», но, естественно, присматривал и за постоянной клиентурой. Доктор был всего на год-другой старше меня, и мы с ним подружились. Он дежурил через день и всегда коротал возле моей койки выдавшееся свободное время. К нему, единственному, я старался не приставать, и он это ценил, позволяя себе изредка некоторые откровения на мой счет. Например: крепись, старичок, худшее у тебя позади, наши корифеи скоро поставят тебя на ноги, а что до рук… Ну, не на руках же тебе ходить, в самом деле! Да они, в принципе, и сохранятся, действовать ими ты, так сказать, сможешь, и вообще говорить об этом преждевременно, лежи себе, набирайся сил, а мы для тебя все сотворим в лучшем виде.

Однако в тот вечер я и ему исхитрился закатить сцену, только не успел набезобразничать в полном объеме — Бориса вызвали в операционную. Грешен, я было заподозрил, что он заранее договорился с сестричкой и она вытребовала его в нужный момент, но то была подленькая мыслишка. Минут через пятнадцать хирург вернулся в палату и с гордостью объявил, что поставил, судя по всему, рекорд микрорайона: провел операцию аппендицита за десять минут:

— Повезло, я сразу нащупал отросток и удалил его, а уж обрабатывать полость и шить живот оставил на долю ассистента. Решил поспешить сюда, а то ты чересчур буйный сегодня. Между прочим, на твоей совести останется, что я даже не стал дожидаться, когда его возьмет анестезия, начал, можно сказать, прямо по живому. Он подергался, поерзал минутку и успокоился, заморозка взяла свое.

Пятый курс прошел под знаком распределения на работу. Легендарная организация — Главное управление Северного морского пути (ГУСМП) — никогда прежде не брала на работу географов-гляциологов или географов-мерзлотоведов, их не было ни на одной полярной станции. Однако существовало джентльменское соглашение между нашей кафедрой и начальником ГУСМП адмиралом Бурхановым о том, что нескольких выпускников 1955 года арктические власти трудоустроят на различных полярных станциях.

И вот в начале июня из Главсевморпути пришло сообщение, что работа в Арктике для нас обоих нашлась и мы можем в ближайшее же время отправиться на полярную станцию «Русская Гавань». Мы с Наташей кинулись к географической карте. Вот он, архипелаг Новая Земля, вот его Северный остров, вот северо-западное побережье этого острова с крошечной вмятиной — так выглядит Русская Гавань с одноименной зимовкой на карте мира. Затем мы обратились к комплектам журналов «Советская Арктика», «Проблемы Арктики», «Бюллетеня Всесоюзного Арктического института», надеясь разузнать как можно больше о тех краях.

Уготованное нам «теплое» местечко, судя по всему, выглядело восхитительно. Легендарная, открытая, по-видимому, тысячу лет назад древними поморами Новая Земля, красавица-бухта чуть южнее известного каждому школьнику мыса Желания. С высоких гор в «наш» залив сползал широкий и длинный ледник Шокальского, рождавший большие и малые айсберги. Вероятно, арктическое руководство решило наконец уделить внимание этому природному феномену, поскольку плавучие ледяные горы играют далеко не последнюю роль в безопасности навигаций в северных морях (достаточно вспомнить гибель «Титаника»), Так в штатном расписании радиометеостанции «Русская Гавань» появилось совершенно небывалое штатное место инженера-географа высшей квалификации! Поскольку на вторую такую же экзотическую должность да на той же крохотной полярной станции ГУСМП уже «расщедриться» не мог, Наташе дали чин метеоролога-наблюдателя.

Заполнив бесчисленные анкеты, поставив подписи на важных бумагах (в том числе на той, которая обещала выплату некой денежной суммы в случае увечья либо гибели сотрудника полярной станции), мы в бешеном темпе досрочно сдали все выпускные экзамены, а уж дипломы и значки-ромбики получили за нас друзья-однокашники.

Подготовка к отъезду началась с того, что мы помчались в ЗАГС умолять его служительницу в недельный срок заштамповать наш брак, так как судно уже готовилось отходить от причалов Архангельска, а нам оставалась еще уйма дел, куда более существенных, чем формальный акт регистрации. Как ни странно, наша назойливость не вызвала у нее ни раздражения, ни, что куда важнее, решительного отказа. 18 июня пожилая сотрудница Пролетарского ЗАГСа г. Москвы от всего сердца пожелала молодым здоровья и счастья, а также — почаще навещать данное учреждение для регистрации детей. Больше ничего не помню об этом событии, даже кто были наши свидетели, и были ли они вообще. Все тогда оформлялось проще.

Свадьба состоялась в Наташиной коммунальной квартире, приглашены были только самые близкие друзья-подруги с обеих сторон. Нас так измучили сборы, что мы впопыхах не позвали мою родню, а заодно и мою тещу, трусливо воспользовавшись тем, что она собралась в тот вечер в театр (явно дипломатический поступок славной женщины!). Наряжаясь у зеркала перед выходом из собственного дома, в котором через час-другой зазвенят бокалы в честь замужества ее дочери, Ольга Григорьевна иронично заметила:

— И все-таки, Зинок, я хотела бы когда-нибудь, быть может, еще в этом году, познакомиться с твоими близкими. Ведь вы с Наташенькой, надеюсь, соединились прочными узами, а не на ближайшие пять суток перед отъездом, верно?

На исходе этих пяти суток наши родичи, наконец-то, перезнакомились, хотя и случилось это уже на перроне Ярославского вокзала, за несколько минут до отправления поезда Москва-Архангельск!

Мы уезжали, как принято в таких случаях говорить, в неизвестность. Мало того, что в великой неопределенности была скрыта наша будущая работа, о чем толком не ведали даже сами работодатели, — к этому еще добавлялась неведомая нам специфика жизни с обжигающе романтическим и аскетическим наименованием: Дальняя Зимовка. Что мы знали о ней, кроме волнующе-бодрящих песен, вроде той, знаменитой, из кинофильма 30-х годов «Семеро смелых»? О том, как «мы не раз отважно дрались, принимая вызов твой, и с победой возвращались к тихой гавани, домой»…

Уже позже мы узнали, что фильм «Семеро смелых», поставленный режиссером С. А. Герасимовым, консультировал М. М. Ермолаев, начальник экспедиции в Русскую Гавань в 1932–33 годах. Не приходится поэтому удивляться, что в этом фильме, во многом наивном, немало событий, взятых из жизни той самой экспедиции. Даже в самом названии картины отразилась «правда факта» — в Русской Гавани жили и работали семеро.

Имя М. М. Ермолаева нам встречалось в самых разных арктических журналах на протяжении 30-х годов. Географ, геолог, мерзлотовед и гляциолог, гидролог, геофизик и геохимик — таков неполный перечень специальностей, которыми владел исследователь Арктики М. М. Ермолаев. Геологические и гляциологические работы на Новой Земле и Новосибирских островах, плавания на ледокольных судах в полярных экспедициях, участие (как оказалось, заочное) в Международном геологическом конгрессе 1937 г. Но на первом плане была именно Русская Гавань, станция, организованная под его началом осенью 1932 г. Во время зимовки на Новой Земле Ермолаев проявил истинный героизм, спасая попавшие в беду семьи охотников-промысловиков, русских и ненцев, а также выручив из гибельной ситуации коллегу, германского геофизика Курта Вёлькена, работавшего в составе ермолаевской экспедиции. За это двадцативосьмилетний Михаил Михайлович был награжден орденом Трудового Красного Знамени, его имя прогремело по всей стране.

О дальнейшей судьбе и деятельности М. М. Ермолаева ничего в научных журналах найти мы не смогли. До нашего отъезда-отплытия на Новую Землю оставалось чуть больше месяца, и мы решили отправить Ермолаеву письмо абсолютно наугад, в Ленинград, в Арктический институт. Написали ему о том, что уезжаем в Русскую Гавань, спросили, чем бы он посоветовал нам там заняться, сославшись на журнальные статьи с его авторством. И уже перед самым отъездом получили ответ, начинающийся словами: «Дорогие друзья, мне передали ваше письмо. Вы отправили его на адрес института, в котором я не работал после 1938 года. Старые мои сотрудники почти двадцать лет не знали, жив ли я, и отыскали меня в общем-то случайно…»

Далее Михаил Михайлович давал нам четкие и конкретные советы, призывая вести всесторонние наблюдения за природой, льдами, пресными и солеными, за снегом, особенно на леднике. Вот это-то письмо-напутствие и было нашим единственным руководством к предстоящей работе.

Сборы протекали нервно, в чемоданы и рюкзаки летели самые разные вещи с преобладанием абсолютно лишних. Мы с Наташей цапались из-за каждой мелочи, особенно из-за книг. Она, двадцатитрехлетняя интеллектуалка, желала забрать с собой практически всю их домашнюю библиотеку, включая тридцатитомное собрание сочинений М. Горького. На это я ответил своеобразно: прямо накануне отъезда погрузил почтенного писателя в чемодан, отвез на Кузнецкий мост и оптом продал букинистам, чем поверг в ужас добрейшую Ольгу Григорьевну. Наташа дулась на меня целые сутки, и это в нашей ситуации было непозволительной роскошью.

Моя жена — а я теперь величал ее именно так — прихватила с собой массу записных книжечек, блокнотов, тетрадок, исписанных превосходным, четким и красивым почерком. Наташа всю жизнь делала выписки из книг, особенно поэтических. Среди них меня сразу же поразили стихи, совершенно необычные, невиданные, нечитанные. Имени автора почему-то нигде не значилось, но Наташа и не думала таить его от меня: Марина Цветаева.

Есть у меня отвратительная привычка, свойственная, впрочем, очень многим. Услыхав новое для себя имя (исторический факт, сообщение о нашумевшем событии), я, как правило, тут же начинаю утвердительно кивать — как же, как же, слышал, знавал такого, читывал, кто же этого не знает и т. п. И частенько попадаю впросак, ибо в ходе беседы неизбежно забираюсь в тупик, как бы ни корчил из себя эрудита. Узнав от Наташи абсолютно неизвестную мне фамилию, я не успел состроить умную физиономию, и у меня непроизвольно вырвалось:

— Кто-кто?

Наташа с достоинством ответила, что я не первый и не последний обыватель, слыхом не слыхивавший о гениальной русской поэтессе XX столетия. Впрочем, и она, Наташа, лишь недавно узнала о существовании этой немыслимой женщины, но придет время, и о ней узнают все. В последнем я усомнился, бегло пробежав несколько строк в Наташином блокноте, однако название наиболее крупного произведения, «Поэмы конца», запомнил и даже проникся ощущением, что женщинам вполне может понравиться такое.

А рядом со стихами Цветаевой были совсем другие, и вот они-то по-настоящему ошеломили меня, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Это были только-только появившиеся в Москве стихотворения Варлама Тихоновича Шаламова.

Непостижимо! Я не знал Цветаевой, не знал Шаламова, Мандельштама, ведать не ведал о Бунине, Булгакове, Зайцеве, Замятине, лишь краем уха слышал о муже Ахматовой Гумилеве, причем стихов самой Анны Андреевны Ахматовой тоже не читал, хорошо усвоив высказывания товарища Андрея Александровича Жданова о полумонахине-полублуднице (хотя слабо понимал в 1946 году, когда они были произнесены этим погромщиком, значение второго слова). Остается только беспомощно пролепетать: «Такие стояли времена»…

Итак, мы отправились в свадебное путешествие по маршруту Москва — Архангельск — Новая Земля. Возле поезда на Ярославском вокзале было много суеты, веселой и грустной. Едва не опоздала Наташа: мы уезжали каждый из своего дома, поскольку общим пока не обзавелись, ехали на вокзал порознь, сопровождаемые эскортом приятелей, и Наташино сопровождение оказалось не на высоте. Они с грудой вещей очутились на другом перроне, потом мчались сквозь поток людей и едва не опоздали.

Кроме нас с Наташей, на зимовку ехали тем же поездом будущий начальник «Русской Гавани» Михаил Фокин с женой — радисткой Розой и два метеоролога, Володя Королев и Иван Забелин. За плечами Михаила уже были две зимовки по три года каждая, и, в отличие от нас, салажат, возраст он имел солидный, под тридцать. Мы все быстро перезнакомились и ровно через сутки вышли на архангельский перрон бравыми братишечками-полярниками, для которых одинаково привычно перейти и поле, и Баренцево море. И Архангельск, город «доски, трески и тоски», как шутят его пламенные патриоты, встретил нас ласково. Мы бродили по его деревянным тротуарам и мостовым, любовались причудливой и вместе с тем строгой поморской резьбой по дереву, катались на речном трамвайчике по Северной Двине, с восторгом вслушиваясь в уникальный архангельский говорок. Сильнейшее впечатление произвела Бакарица, главный архангельский причал, к которому вставали и от которого отходили морские арктические суда.

В порту Бакарица нас тотчас взяли в оборот — поставили на погрузку судна. Основную работу делали портальные краны, судовые лебедки и члены экипажа, получавшие за свой труд дополнительную зарплату, но и наша дармовая рабочая сила тоже пригодилась. Влившись в матросские бригады, мы закладывали лежавшие на причале бочки, ящики, доски и прочие грузы в толстенные сети, принимали все это добро в трюмы, размещали его там по центру и вдоль бортов. Тем же манером, в сетях, переправляли на судно и живой товар, коров и свиней — на каждую зимовку шло по нескольку голов рогатого и безрогого скота, весомое дополнение к однообразному и маловитаминизированному рациону.

Судно, увозившее нас на Новую Землю, было знаменитым, на его ходовой рубке горделиво сиял красивый макет ордена Ленина: в 1937–1940 годах ледокольный пароход «Г. Седов» совершил во льдах Центральной Арктики дрейф продолжительностью 812 дней и ночей, и пятнадцать героев-седовцев, как их стали с той поры называть, получили Золотые Звезды.

Командовал этим уже здорово состарившимся судном капитан-помор Борис Ефимович Ушаков. Не могу передать своего восторга, когда услышал доносившиеся из кают-компании звуки музыки — это капитан Ушаков исполнял на новеньком, коричневого дерева фортепиано попурри из «Сильвы», «Марицы» и остального Кальмана! Среди полярников прошлых десятилетий нередко встречались личности глубоко и разносторонне одаренные (невольно обижаю нынешних — кто знает, может, и они натуры артистичные, просто я пока не сталкивался с таковыми). Старый полярник Игорь Леонидович Ардамацкий рассказывал мне, что покойный капитан Мелехов, суровейший и жесткий человек, услышав однажды в кают-компании своего ледокола его игру на рояле, смущенно попросил: «Сыграйте, пожалуйста, если можно, серенаду Смита из оперы „Пертская красавица“. Я очень люблю музыку Бизе».

Нас, человек тридцать, направлявшихся на разные полярные зимовки, разместили в трюме-твиндеке с двухъярусными нарами. Пятеро суток пересекали мы Баренцево море, спокойное и до поры безледное. Народ чуть ли не круглосуточно — благо, стоял полярный день — торчал на верхней палубе, любуясь океаном, тюленями на отдельных льдинах, прожорливыми чайками, летевшими за пароходом и хватавшими на лету все, что выбрасывалось с камбуза за борт. Я фотографировал, точил лясы с коллегами и старался приободрить Наташу, казавшуюся мне грустной, даже подавленной.

Внезапно начали рождаться стихи, я тотчас предавал их семейной огласке, и моя жена, дай ей бог здоровья, принимала их более чем одобрительно (и это Наташа, две недели назад переписывавшая в тетрадь цветаевскую «Поэму конца»!).

Раздвигая воды моря Баренца,

Днем и ночью движется «Седов».

За кормою след широкий тянется —

Кто сказал, что в море нет следов?

Я сочинял строфу за строфой, бесстыдно рифмовал «моряков» и «облаков», «моржи» и «скажи», а сказать я просил свою жену, нравится ли ей стоять на борту арктического корабля рядом с любимым (а как же иначе!) человеком, приближаясь к финишу свадебного путешествия-мореплавания. Пять солнечных дней и таких же ослепительных, с незаходящим полярным светилом ночей Новая Земля скрывалась за густой стеной прибрежного тумана, а потом внезапно открылась, засияла своими заснеженными, заледеневшими горами. Мы с Наташей обнялись и застыли у правого борта.

На Всесоюзном радио вызрел заговор против меня. Сперва передали «Лунную сонату» паршивца Страхова, а сегодня, словно издеваясь надо мной, «Степь да степь кругом»! Я тотчас вспомнил паренька с геофака Гришу, рассказавшего мне однажды, как мучила его эта прекрасная русская песня-романс:

— Отец был агрономом и замерз прямо в поле. Мы с сестренкой были совсем маленькими, и мама никогда не передавала нам никаких подробностей трагедии. Но с тех самых пор я не в силах слышать песню о замерзшем в степи человеке…

А мне откуда их взять, эти силы? Погиб, замерзнув заживо, ямщик из песни, по жизни — агроном, либо, допустим, сотрудник полярной экспедиции, какая разница! Последнее случилось не в центрально-черноземной зоне, а в ледяном море, при моем непосредственном участии. Когда зазвучали слова: «а жене скажи слово прощальное», я не выдержал, чуть ли не зубами выдернул шнур из розетки. Никто, слава богу, этого не видел, Наташе, понятно, я о том не рассказал, но слушать радио перестал, на долгие десятилетия сохранив к нему неприязнь.

Две сестрички, Тоня и Аллочка, разыграли для меня спектакль. Остановили у раскрытой двери каталку, накрытую простыней, и заверещали:

— Ну дед, ну, миленький, вставай давай, ножками-ножками двигай — думаешь, легко тебя в покойницкую катить? Не придуривайся, дедок, некогда нам с тобой возиться, нас тут молоденький ждет!

Вот какое веселье можно сотворить, если есть желание, даже из темы смерти. Хохочем же мы над таким, например, анекдотом. Больной с каталки обращается к медсестре:

— Сестричка, а может, все-таки попробовать в реанимацию? — и слышит в ответ:

— Хватит капризничать, доктор велел в морг — значит в морг!

Наверное, подобные байки — истинное спасение для обладающих чувством юмора тяжелобольных людей. Так или иначе, шуточки сестер меня не коробили, тем более, что за ними следовали столь необходимые мне слова:

— Ты, дед, бери пример с нашего Зиновия. Молодой, не тебе чета, и ведет себя замечательно!

Да уж… Доигрался до того, что Павел Иосифович прикрикнул на меня, сказал, чтобы я перестал настырничать, изводить «уникальную», как он выразился, жену. Велел ждать. Сколько? А сколько будет нужно! И, сжалившись надо мною, добавил:

— Теперь уже недолго. Демаркационная линия почти обозначилась. Надеюсь, что еще в этом месяце мы освободим вас от всех излишеств.

Я принял твердое решение не реагировать на эти страшные слова, затихнуть и впредь не подавать голоса.

Вторая декада апреля была на исходе.