Эвакуация в Казань 1941–1943 годы
Эвакуация в Казань 1941–1943 годы
В 1941–43 годах мы были в эвакуации, в Казани, куда эвакуировали Радиевый институт Академии Наук СССР, где мама работала врачом.
Мой отец, Троицкий Алексей Александрович, остался в Ленинграде, куда собиралась вернуться и я, после того как помогу обустроиться маме.
Однако, в связи с бомбёжками, необходимостью пропускать военные эшелоны и прочими задержками, наш поезд двигался очень медленно — около трёх недель. За это время Ленинград окружили немцы, и он оказался в блокаде, попасть в город без особого специального назначения уже стало невозможно.
Папа пережил в Ленинграде страшную блокадную зиму, и ему удалось эвакуироваться из Ленинграда только летом 1942 года. Практически каждый день он писал нам письма, часть из которых я сохранила.
В начале 1942 года мне удалось, наконец, поступить на работу. Это было важно во многих отношениях, и прежде всего потому, что на продуктовую карточку неработающего человека очень трудно было прожить. Помню, чтобы как-то бороться с чувством непрерывного желания что-либо съесть, я выуживала со дна реки Казанки ракушки, подобные тем, которые есть и в Москве-реке, и жарила их на рыбьем жире. Трудно сейчас представить себе, как можно проглотить эту омерзительную пишу, но тогда я ела это блюдо с большим аппетитом.
Каким-то чудом я устроилась преподавать немецкий язык, который я знала как родной с детства. Эта работа удовлетворяла меня во всех отношениях. Во-первых, я делала то, что было крайне нужно в трудное военное время, и, сверх ожиданий, делала эту работу, по-видимому, хорошо, потому что именно мне поручали заниматься с крупными военачальниками, приезжавшими время от времени в Казань. Во-вторых, кончились мои заботы о пропитании. Меня кормили роскошными по тем временам обедом и ужином в тронном зале Казанского Кремля, где располагалась в годы войны Высшая Академия Генерального Штаба. Тот факт, что меня взяли в Академию на работу, был сам по себе удивителен. Никаких документов, подтверждающих требуемые знания языка или опыта такой работы, у меня, конечно, не было.
Сначала какой-то военный, к которому мне удалось попасть на приём, до крайности удивился и заподозрил, что я не в своём уме, и сказал: «Да вы понимаете, куда пришли? Это же Высшая Академия, нам нужны только первоклассные специалисты с безукоризненным произношением».
Я, нисколько не смутившись, ответила: «Так пусть ваши первоклассные специалисты и проверят меня». Поразившись такой наглости, он всё же пригласил какого-то мужчину средних лет, который, как потом выяснилось, был заведующим кафедрой немецкого языка. Он заговорил со мной по-немецки. Я сразу же заметила, что он говорил, безусловно, правильно, но что его произношение было, несомненно, хуже моего. После короткого разговора меня выставили, сказав, чтобы я подождала в коридоре. Я пригорюнилась, потому что мне очень хотелось поступить на эту работу, однако, я сильно сомневалась, что меня — «человека с улицы» — возьмут.
Но всё-таки моим главным выводом после состоявшейся беседы, было удовлетворение тем, что мой собеседник, с которым я говорила по-немецки, несомненно, заметил разницу в его и моём произношении, но также и то, что заметила это и я.
По-видимому, преподаватели немецкого языка с хорошим произношением были чрезвычайно нужны, потому что очень скоро меня позвали обратно и сказали, что я могу приступить к работе завтра. Затем очень кратко, но весьма внушительно мне объяснили, что Академия является одним из самых закрытых и секретных заведений. Короче, чтобы я держала язык за зубами и берегла как зеницу ока пропуск и прочие документы, которые мне будут выданы.
С начала 1942 года наша жизнь с мамой наладилась. Мама устроилась работать врачом в детском интернате Займище, который был расположен в сосновом бору, недалеко от Волги и всего в тридцати километрах от Казани, где я работала. Приходила я в Академию в восемь часов утра и часто заканчивала лишь в десять часов вечера. Но никакой усталости я не чувствовала. На уроках я особенно не мучила молодых офицеров моих лет излишней грамматикой, а старалась научить их немногому, но как мне казалось крайне полезному в предстоящей им деятельности.
Академия готовила разведчиков, которым предстояло работать за линией фронта. Поэтому в дополнение к обычным урокам мы их учили ещё отборным немецким ругательствам (по соответствующему справочнику), а также хором разучивали модные в те годы немецкие песенки. При этом использовались раздобытые, по-видимому, в Германии патефонные пластинки. Считалось, что если крепко ругнуться или с лёгкостью напеть модную песенку, это может иногда выручить в сложной ситуации.
К моему удивлению, в Академии была библиотека, содержащая художественную литературу последних лет на разных языках в оригинале. Я запоем читала эти книжки и удивлялась, почему же они не были переведены на русский язык. И не стоит ли мне заняться переводом. Некоторые из этих книг, как, например, «Три товарища» Эрика Мария Ремарка, появились в русской печати лишь спустя двадцать лет.
Несмотря на то, что 1942–43 годы были тяжелейшим периодом военных лет для всей страны, Академия жила напряжённой, но, по существу, мирной жизнью.
Преподаватели с усердием учили курсантов, курсанты истово зубрили, несомненно, необходимый им язык, а в промежутках развлекались, кто как мог.
Я подружилась с преподавательницами французского и английского языков Марго и Валей, намного позже Марго учила мою дочку Катю французскому языку. Муж Маргоши, также работавший в Академии, был пьяницей, а Валин муж сравнительно недавно, еще до нашего знакомства, был убит в Греции, где они работали в посольстве.
Вместе с ними я бывала на разных вечеринках. Нам было хорошо втроём и потому мы порой проводили субботние вечера у Вали, в большой снятой ею комнате, где был рояль. Это было большой роскошью и редкостью, так как Казань была местом эвакуации многих учреждений и просто беженцев.
Я ютилась в небольшом закутке, размером не больше вагонного купе, отделённом от прихожей тряпочной занавеской. Дверь в прихожую отворялась прямо с улицы, вода в рукомойнике, висевшем в прихожей, к утру покрывалась толстой ледяной коркой, и я разбивала ее, чтобы умыться. «Удобства», зимой занесённые снегом, были на расстоянии метров 20 от нашего домика. А зимы в Казани очень холодные. Но эти «неудобства» никоим образом меня не трогали — ведь была война.
Но у Вали мы отводили душу! Я играла на рояле, мои подружки слушали меня с удовольствием. Иногда мы пили, нужно сказать, отвратительный самогон, который поставляли наши коллеги по работе. И эти вечера отвлекали нас от, несомненно, суровой действительности.
В начале 1943 года, охваченная всеобщим патриотизмом, я вступила в Комсомол. Мне было уже 25 лет, а в 26 лет из комсомола выбывали по возрасту. Трудно сейчас понять этот глупый поступок, но в то время мне казалось, что я должна переступить через все свои сомнения и продемонстрировать преданность Родине.
Этот поступок не остался не замеченным начальством Академии, и в один «прекрасный день» меня вызвали в спецотдел (так называли секретный первый отдел, напрямую связанный с КГБ). Его начальник и двое весьма благообразных мужчин в штатском начали очень дружественно за чашкой кофе расспрашивать меня о моём воспитании, образовании и семье.
Затем, переглянувшись, один из них спросил: «Вы не хотели бы пожить в Америке?». Я оторопело смотрела на него, потеряв дар речи. Во все предшествующие годы моей жизни я мечтала побывать за рубежом.
Эти мечты начались лет с восьми, когда моя гувернантка мадемуазель Филибер, показывала мне альбомы с фотографиями Давоса в Швейцарии, куда она ездила со своими аристократическими воспитанниками кататься с гор на лыжах и гулять, не забывая при этом заниматься французским языком. Она говорила, что она обязательно свозит меня туда, после того как вернётся во Францию.
До войны ей, бедняжке, это не удавалось, а затем во время блокады Ленинграда она погибла от голода. Эти картинки жизни в Давосе внезапно возникли в моей памяти, и я как ребёнок ответила: «Да, мне бы очень хотелось».
Мои собеседники переглянулись, и один из них начал мне объяснять, что для этого требуется. «Вот и прекрасно, — сказал он. — Мы подберём вам хорошего парня, который будет числиться вашим мужем, а там уже вы сами решите, каковы будут ваши отношения. Вы поселитесь в одном из городов Америки и будете там жить года три, а затем вернётесь домой. Иногда у вас будут останавливаться или ночевать лица, о которых мы заранее вам сообщим. Конечно, сперва вы пройдёте некую подготовку и подучите язык».
Он кончил говорить и внимательно посмотрел на меня. Я глядела на моих собеседников в полной растерянности. Что-то это никак не походило на Давос, обещанный моей любимой мадемуазель Филибер. У меня не хватило ума и смелости сразу сказать им нет. Да я ещё была в плену своих детских мечтаний. Короче, я молчала и молчала. Тогда один из них сказал: «Ладно, подумайте, но никому не говорите о нашем разговоре. Имейте в виду, что такие предложения редко кому делаются, но мы пришли к выводу, что у вас эта работа хорошо получится. Вы свободны».
Я пошла на очередной урок и кое-как провела его, ни на минуту не забывая об имевшем место разговоре. Мне нужен был совет и по существу, и, как я уже понимала, скорее всего, для обсуждения, как отказаться от этого «лестного» предложения.
Мама была в Займище, и я могла к ней поехать только в воскресенье. Вечером, после работы, я помчалась к Капицам, семья которых тоже была эвакуирована в Казань. Я не могу сейчас вспомнить, с кем я говорила, с Анной Алексеевной или Надеждой Константиновной (женой брата Петра Леонидовича), но я помню бурную реакцию на всё происшедшее и недоумение, как я могла сразу же не отказаться от предложенной мне карьеры. Такую же позицию заняла и мама, которая, прежде всего, испугалась за меня. Мне говорили, что я должна как можно скорее отказаться от этого предложения, придумав очень убедительный предлог, даже рассказав о папе, который провёл в тюрьме около трёх лет.
Прошло несколько дней, меня снова позвали, и я очень путанно и взволновано говорила, что я не могу принять столь ответственное предложение и прежде всего потому, что не могу оставить родителей.
Во-первых, продолжала я, моя мама уже перенесла инфаркт и ей может в любую минуту потребоваться моя помощь. Во вторых, мой отец находится в Ленинграде, и блокада ухудшила его состояние, уже подорванное тремя годами пребывания в тюрьме без всякой вины: его выпустили на свободу в связи с прекращением его дела только в середине 1940 года.
Тут они меня прервали и спросили, почему я не сообщила об этом при поступлении в Академию. Я, скромно, но, как мне показалось, с достоинством ответила, что такого вопроса о несправедливо арестованных и выпущенных потом на свободу родственниках в анкете не было.
Возникла пауза, и меня отпустили. С этого момента у меня началась серия неприятностей. В поезде, в котором я ехала к маме, у меня украли чемоданчик. В нём были все документы, выданные Академией, продуктовые карточки, деньги. Потом была выявлена моя далеко не формальная связь с одним из курсантов, старшим лейтенантом моих лет Ванечкой Ладыгой. Это рассматривалось если не как преступление, то, во всяком случае, как проступок. Но Ванечка уезжал на фронт (вернее за фронт) на свою «камикадзную» работу, и мы потеряли бдительность.
Стояла осень 1943 года, и Академия собиралась обратно в Москву. А меня оставили в Казани. Мне же до отчаяния хотелось в столицу, где уже бурлила жизнь. Но надо было как-то смириться с происшедшим, найти работу и жить, надеясь, что со временем всё образуется.
Поступить на работу в институты Академии Наук было очень трудно, да мне и не очень хотелось. Несмотря на полное отсутствие какой бы то ни было перспективы найти интересную работу, какое-то необъяснимое чутьё создало во мне уверенность, что я работу найду и что нужно устроиться в ожидании «чуда» на любую работу.
И так случилось, что день своего 26-летия — 15 ноября 1943 года — я встретила музыкальным работником в двух, а затем и трёх детских садиках, где, во всяком случае, меня кормили. В свободное от работы время я иногда участвовала в концертах в госпиталях для раненых на фронте солдат и офицеров.