Действо пятое

Действо пятое

Вы должны сформировать молодую нацию,

Мы — омолодить старую.

Дидро в беседе с Екатериной II, ноябрь 1773 г.

1

После свадьбы в императорской семье воцарилась идиллия. Характер великого князя, казалось, изменился. Он был счастлив и не скрывал этого. Наталья Алексеевна выполняла роль ангела-примирителя. Императрица была совершенно довольна невесткой, публично благодарила ее за то, что та «вернула ей сына».

Впрочем, в тайных закоулках души молодой супруги Павла Петровича в первые месяцы ее жизни в России происходили процессы непростые. В хранящемся в ГАРФ фонде 728 «Рукописные материалы библиотеки Зимнего дворца» есть дело 218 «Бумаги, относящиеся к первому браку Павла Петровича с великой княгиней Натальей Алексеевной», а в них — сшитые в тетрадку копии писем великой княгини к ее матери ланд-графине Каролине за 1773–1774 годы.

Заглянем в них.

Вот письмо от 8 ноября 1773 года: «Le Grand-Duc ira aussi toutes les semaines deux fois chez elle, le matin pour ?tre un peu instruit des affaires, enfin»[75].

Самое выразительное в этом отрывке — словечко enfin — наконец. За ним многое — и сдерживаемая гордыня, и игра честолюбия, уязвленного ложным положением мужа, и недоумение вызванное порядками, сложившимися в России.

Невольно вспоминается письмо барона Ассебурга, знавшего Гессен-Дармштадтскую принцессу с детства, Н. И. Панину от 23 апреля 1773 года, приведенное лучшим биографом Павла Д. Кобеко «Принцесса Вильгельмина, — предупреждал он, — до сих пор еще затрудняет каждого, кто бы захотел разобрать истинные изгибы ее души… Удовольствия, танцы, наряды, общество подруг, игры, наконец, все, что обыкновенно пробуждает живость страстей, не достигает ее. Среди всех этих удовольствий принцесса остается сосредоточенной в себе самой и когда принимает в них участие, то дает понять, что делает это более из угождения другим… Не знаю, что сказать и простодушно сознаюсь, что основные черты этого характера для меня еще закрыты завесою».

Однако, продолжим. В письмах к матери Natalie (так, с довольно грубой орфографической ошибкой — Nathalie — подписывалась великая княгиня) она предстает женщиной порывистой, своевольной, безумно скучавшей по семье, сестрам Амалии и Луизе: «Господи, как я хотела бы увидеть королеву au lit[76] и, особенно, физиономию Луизы при этом. Эта сумасшедшая написала мне, что была d?gout?e[77] коричневыми перчатками, которые были на королеве», — так откликается великая княгиня на впечатления сестер от остановки в Берлине на обратном пути в Дармштадт.

Дни Натальи Алексеевны, судя по ее письмам, проходили в послесвадебной суете: балы, маскарады, катание на санях, манеж, охота на куропаток, в часы послеобеденные — с 3 до 6 — читали вслух. Великого князя очень развлекала «История Англии» Хьюма.

«Чем больше я его (Павла Петровича — П.С.) узнаю, тем больше уважаю», — письмо от 29 января 1774 года[78]. Тут же благодарный отзыв о bont?s[79] Ее величества. К великокняжеской чете в прислуги определены два «petit turc»[80], а к супруге сына — еще и молоденькая армянка. Фальконе и Колло начали работу над бюстами Павла и Натальи Алексеевны.

И тут же — вновь диссонанс. Сообщая 6 января о свадьбе герцога Курляндского с княгиней Юсуповой, пишет: «Cela m’a fait une certaine peine de ne pas avoir la femme, qu’il devait l?gitimement avoir»[81]. За этими неосторожными (письмо не шифровано) признаниями — обида за сестру, которую прочили в герцогини Курляндские. Однако по политическим резонам — на Курляндию засматривалась не только Саксония, но и Пруссия — герцог должен был жениться на русской, а не немецкой княжне.

После свадьбы организм восемнадцатилетней великой княгини вдруг стал бурно развиваться. Она начала расти, так что пришлось перешивать платья, которые сделались коротки. Наталья Алексеевна просила мать прислать ей тафты для новых нарядов.

Возникли естественные вопросы. «О моем состоянии нельзя сказать ни «да», ни «нет» — сообщала супруга великого князя в письме от 1 февраля 1774 года. — Здесь думают, что «да», потому что хотят этого. Я же боюсь, что «нет», но веду себя как будто «да»[82]. В таком же духе высказывался в апреле 1774 года в письме к Нессельроде барон Гримм: «Я хотел бы подтвердить известие Лейденской газеты о беременности великой княгини, но боюсь, что это будет еще одним несбывшимся пророчеством»[83].

Далее в том же февральском письме великой княгини есть нечто, еще более любопытное: «Я с огорчением прочла статью упомянутого Вами человека (судя по помете на полях, сделанной по-немецки, речь идет о бароне Ассебурге — П.С.). Как утаено все это, я и не подозревала ничего подобного. Я прочитала Вашу статью, как Вы мне приказали, дорогая матушка, господину де Райсамхаузену, который был поражен и отнес все это на счет черных мыслей этого человека. Дай Бог, чтобы так оно и было, дорогая матушка, потому что Вы, делающая всех вокруг счастливыми, вовсе не заслуживаете того, чтобы быть обманутой, тем более людьми, которые пользовались Вашим доверием.

Я крайне удивлена недоброжелательностью, выказанной этим человеком относительно Ваших бесед с ее Величеством, а также насчет истории с деньгами, которые Вы якобы взяли. Я очень переживаю за Вас, дорогая матушка. Впрочем, я была очень довольна, когда мой супруг посетил сегодня после обеда ее Величество и рассказал ей все о коварстве некоего человека, заставившего графа Герца, пруссака, оставить свою прежнюю службу. Это проявление доверия к матери тронуло и обрадовало меня. Я думаю, дорогая и уважаемая матушка, что Вы будете того же мнения»[84].

Трудно, да, наверное, и не стоит подробно разбираться в сути проблем, с которыми ланд-графиня столкнулась по возвращении на родину. Они понятны: германские газеты не могли, конечно, обойти молчанием переход принцессы Вильгельмины в православие, немало спекуляций возникло и в связи с крупными суммами, пожалованными Екатериной при расставании своим новым родственницам — 100 тысяч рублей Каролине и по 50 тысяч — дочерям, не считая бриллиантовых табакерок, бижутерии и прочих мелочей.

Для нашего рассказа важнее другой взгляд на атмосферу, складывавшуюся вокруг великокняжеской четы после свадьбы. Против своей воли они неожиданно оказались как бы на авансцене придворного театра, в партере которого заняли места не только екатерининские вельможи со своими жадными до пересудов женами и дочерьми, но и, так сказать, международная коронованная общественность, включая многочисленную полудержавную родню невесты.

Надо отдать должное Екатерине. Всю жизнь обитавшая в этой среде и научившаяся когда — не замечать, когда — направлять к своей пользе злоречивость больших самолюбий, она еще в сентябре предупреждала Павла: «Перед публикою ответственность теперь падает на Вас одного; публика жадно следить будет за Вашими поступками. Эти люди все подсматривают, все подвергают критике, и не думайте, чтобы оказана была пощада как Вам, так и мне… О Вас будут судить, смотря по благоразумию или неосмотрительности Ваших поступков, но, наверное, это уже будет моим делом помочь Вам и унять эту публику, льстивых царедворцев и резонеров, которым хочется, чтобы Вы в двадцать лет стали Катоном и которые стали бы негодовать, коль скоро вы бы им сделались». И еще одно. В бумагах князя Безбородко, найденных после его смерти, была и такая записочка, писаная рукой Екатерины: «Злословников почитать ли за неблагодарных? Сей вопрос опасаюсь решить, ибо дело есть царское: делать добро и сносить поношения, как говорил Александр Великий»[85].

Но молодость самонадеянна — и уже осенью 1773 года между императрицей и великой княгиней нет-нет да и пробегали тучки. Наталья Алексеевна никак не хотела учить русский язык. Ее больше привлекали прогулки, танцы, домашние игры, в которых она, по мнению императрицы, не знала никакой меры. Не нравилось Екатерине и то, что Павел, пользуясь свободой, доставленной ему браком, настоял на том, чтобы его ближайшему другу, Андрею Разумовскому, сыну гетмана, было разрешено поселиться во дворце, на великокняжеской половине.

Павел, Разумовский и великая княгиня были слишком дружны, чтобы не возбудить сплетен. К сожалению, через год Екатерина сама вмешается в семейные дела своего сына, поделившись подозрениями относительно Разумовского — и этим отдалит его от себя.

Впрочем, все это будет потом. В первые же, безоблачные дни начавшейся взрослой жизни сына Екатерина больше заботилась составлением великокняжеского двора. Никиту Ивановича, как мы уже упоминали, заменил при царевиче генерал-аншеф Николай Иванович Салтыков, известный тем, что весьма твердо знал придворную науку. Главное его правило состояло в том, чтобы никогда не высказывать по официальным делам противных мнений. Современники много злословили на его счет, утверждая, что в вопросах служебных Николай Иванович управляем был своим письмоводителем, а в домашних — супругой, женщиной властной и крутонравной. Гнева жены он действительно боялся, как грома небесного, покорно исполняя ее прихоти и наказы. Однако и со служебными обязанностями Салтыков справлялся неплохо, сумев сохранить не только доверие Екатерины, но и уважение ее сына, обид не забывавшего.

В покоях Павла Салтыков появился впервые в зеленом военном мундире нараспашку. В свои пятьдесят шесть лет был он весьма худощав, росту незначительного, голову его венчал тупей, густо напудренный и напомаженный. Острый небольшой нос, живые карие глаза, рот, искривленный в полуулыбке, довершали его сходство с хитрым лисом. При ходьбе граф прихрамывал, потому что по совету докторов имел на ноге фантонель. Вместо сапог он носил черные штиблеты и подпирал себя костыльком.

«С женитьбой кончилось Ваше воспитание, — писала Екатерина Павлу, извещая его о назначении Салтыкова. — Отныне невозможно оставлять Вас долее в положении ребенка и в двадцать лет держать под опекою».

Самое важное, однако, императрица приберегла на конец.

«Чтобы основательнее занять Вас, я, к удовольствию общества, назначу час или два в неделю, по утрам, в которые Вы будете приходить ко мне один для выслушивания бумаг, чтобы познакомиться с положением дел, с законами страны и моими правительственными началами».

Именно на это письмо Екатерины Наталья Алексеевна и отреагировала многозначительным «enfin».

«Императрица решила дать сыну наставления о способах ведения государственных дел, — докладывал Дюран в Версаль. — Трижды в неделю великий князь бывает в кабинете матери. Кроме того, она объявила, что доклады по адмиралтейской части будет отныне выслушивать только из его уст».

К счастью в архивах библиотеки Зимнего дворца сохранилась собственноручная записка Екатерины, адресованная, как можно предположить, Павлу и относящаяся как раз к описываемому нами времени. Она дает представление о вопросах, которые могли обсуждаться во время их бесед.

«Ecoutez mon cher Ami vous m’avez dit hier que les avancements etc. ne d?pendent point от постороннего доклада или запамятования, но от моей власти. Dans un sens sans doute oui, mais dans un autre non, has oui. J’ai prise pour but de mon R?gne le bien de l’Empire, le bien public, le bien particulier mais le tout ? l’Unisson». И далее: «J’ai cru necessaire d’enter dans ce compte rendu. Si vous avez des objections ou des questions ? me faire je vous prie de me les dire parceque j’aime ? rendre compte en ce que je fais ou ai fait»[86].

Павел на первых порах был очень польщен такой доверительностью.

Можно ли было предположить, что участие его в государственных делах не продлится и года? Осенью 1774 года он подаст Екатерине записку под заглавием «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, и касательно обороны всех пределов». В документе этом, соединявшем верное понимание государственных задач России с абсурдными представлениями о методах их достижения, собственно, уже и заключалась вся программа будущего несчастного павловского царствования. Предлагая отказаться от наступательных войн, разорявших страну, призывая навести порядок в гражданской администрации и армии, Павел думал достичь этого жесткой централизацией и регламентацией как служебной, так и частной жизни своих подданных. Россия представлялась ему необъятным плацем, на котором все, от генерала до солдата, должны были маршировать так же стройно и покорно, как деревянные солдатики в его задней комнате.

Екатерина пришла в ужас. Немедленно явилась мысль: кто научил? Однако на все вопросы Салтыкова, допросившего великого князя с необходимым пристрастием, тот не выдал Петра Панина, отвечая упрямо, что о непорядках и неустройствах узнал сам и как верный сын Отечества молчать не мог. Беседовать с сыном Екатерина не стала. Великого князя просто перестали приглашать на утренние доклады.

Впрочем, все это будет, как мы уже говорили, потом. Осенью же 1773 года отмечались лишь первые признаки будущей — и окончательной — размолвки Екатерины с сыном. Немалую роль в этом, как и опасалась императрица, сыграли льстивые и болтливые царедворцы. Граф Дмитрий Матюшкин, состоявший при дворе великого князя в должности камергера, Бог весть из каких видов намекнул Наталье Алексеевне, что Салтыков назначен императрицей для догляда и донесения, куда следует, обо всем, происходящем при малом дворе. Павел со свойственной ему безрассудной прямолинейностью отправился выяснять отношения к матери. Матюшкину через обер-гофмейстера князя Николая Голицына был сделан строгий выговор с запрещением попадаться на глаза императрице.

Павел успокоился, но ненадолго. В начале ноября его отношения с императрицей подверглись новому, на этот раз более серьезному испытанию. За ужином великому князю подали блюдо сосисок, до которых он был большой охотник. Подцепив вилкой сосиску, Павел отправил ее в рот, как вдруг лицо его исказилось гримасой гнева и изумления. Исторгнутый на тарелку кусок был подвергнут внимательному исследованию. В нем были обнаружены осколки стекла.

В порыве чувств Павел вскочил из-за стола и, взяв обеими руками блюдо с сосисками, поспешил прямиком в покои императрицы.

— Вот доказательство того, как ко мне относятся, — закричал он с порога. — Меня хотят извести.

Екатерина была настолько поражена этой сценой, что в первый момент не нашлась, что ответить.

Было предпринято строгое расследование, доказавшее, что единственной причиной случившегося явилась непростительная небрежность прислуги. Виновные понесли заслуженное наказание. Однако дворец вибрировал от слухов и подозрений.

2

Устав от бессмысленных объяснений, которые продолжались несколько дней, Екатерина сочла за лучшее покинуть столицу и переехать в Царское Село, прихватив с собой великокняжескую чету. В тишине царскосельских парков на Екатерину снизошло спокойствие.

«Ваша дочь здорова, — писала она ланд-графине Каролине 10 ноября, на следующий день после приезда в свою загородную резиденцию, — она по-прежнему кротка и любезна, какою вы ее знаете. Муж ее обожает и не перестает хвалить ее и рекомендовать; я слушаю его и иной раз задыхаюсь от смеха, потому что она не нуждается в рекомендации; ее рекомендации в моем сердце. Я люблю ее, и она того заслуживает; нужно быть ужасно придирчивой и хуже какой-нибудь кумушки-сплетницы, чтобы не оставаться довольною этой принцессою, как я ею довольна».

14 ноября в Царском пышно отпраздновали именины великой княгини. Бал, данный по этому поводу, начался любимым танцем Павла — менуэтом. Екатерина следила за великокняжеской четой с улыбкой тихого умиротворения. Танцуя, великий князь преображался. Движения его становились строги и грациозны. На грубоватом, с коротким курносым носом лице появлялось выражение рыцарской учтивости. Наталья Алексеевна самозабвенно порхала вокруг него, улыбаясь и поворачиваясь во все стороны таким образом, чтобы было видно дорогое бриллиантовое ожерелье, подаренное ей императрицей.

Anglaise великая княжна танцевала с Разумовским. Восемнадцатилетний граф был вызывающе, ослепительно красив. Выражение его лица и манера держать себя выдавали натуру самоуверенную и страстную. Le rou? aimable[87], как называли его в обществе, он тратил тысячи на жилеты. Женщины слабели под его завораживающим взглядом.

Впрочем, искусство покорять женщин было семейной чертой Разумовских: Дядя графа, Алексей Григорьевич Разумовский, происходивший из простых казаков и игравший в юности на бандуре в украинском хуторе Лемеши, сделался фаворитом императрицы Елизаветы Петровны и, как полагали, ее тайным супругом.

От внимательного взгляда Екатерины не скрылось, что в движениях великой княгини, следовавшей плавной музыке, появилась некоторая томность. Взгляд императрицы невольно обратился в сторону Орлова. Тому, как обычно, было достаточно полунамека, чтобы понять желание Екатерины. Следующий танец он танцевал с великой княгиней.

В 20-х числах ноября Екатерине вздумалось по старой памяти устроить маскарад, где женщины, в том числе и великие княгини, нарядились в мужское платье, а мужчины в женское. Императрица, питавшая пристрастие к подобного рода грубоватым забавам, расхаживала среди ряженых, потешаясь от души. Ей, как и Елизавете Петровне, шел мужской наряд. Младший из братьев Орловых, Владимир, впоследствии ставший директором императорской Академии наук, вспоминал:

«Я в женщинах лучше всех был. Так щеки себе нарумянил, что и папенька меня не узнал бы. Федор был передо мною — ничто».

24 ноября в Царском Селе праздновали тезоименитство императрицы. По этому случаю было сделано большое производство в армии и флоте. Придворным чинам розданы награды.

Собравшихся в Большом зале Царскосельского дворца придворных поразил Орлов. Поздравляя императрицу, князь преклонил колено и протянул ей двумя руками овальный сафьяновый ларец.

— Позволь поднести тебе, матушка, по случаю дня твоего ангела вместо букета эту безделицу, — громко сказал он.

Открыв ларец, Екатерина не смогла сдержать восторга. На красной бархатной подушечке всеми цветами радуги сверкал необыкновенной величины бриллиант. Это был знаменитый бриллиант Надир-шаха, вывезенный из Персии несколько лет назад. Говорили, что сделал это какой-то неизвестный казак, зашивший драгоценный камень в рану на своей ноге. Бриллиант долгое время хранился в Амстердамском банке. Владевшие им армянские купцы Лазаревы предлагали его различным европейским дворам, но назначенная ими цена даже в Версале показалась чересчур высокой. Екатерина видела бриллиант и знала, что Лазаревы просили за него 400 тысяч рублей.

Подарок был принят.

Бриллиант, получивший имя Орлова, и ныне украшает императорский скипетр. Кстати сказать, счет за его покупку был оплачен не Орловым, а из тайных сумм императорского кабинета.

Занятная история.

Иностранные послы и придворные, толпившиеся в тот день на паркете Большого зала, сочли поступок Орлова бесспорным свидетельством его скорого возвращения в фавор.

3

Екатерина оставалась в Царском Селе до 25 ноября. Переезд в Петербург совершился обычным порядком, без пушечной пальбы и особой помпы.

Через два дня, 27 ноября, на Совете обсуждался вопрос о бунте в Оренбурге. К этому времени стало вполне очевидно, что местными силами с бунтовщиками не справиться. Генерал-майор Кар забросал военную коллегию рапортами о неверности башкирцев, во множестве переходивших на сторону Пугачева, предательстве рабочих Демидовских заводов, снабжавших повстанцев ядрами. Сообщая о нехватке войск и военного снаряжения, Кар просил прислать в Оренбург три регулярных полка: пехотный, карабинерный и гусарский. Для скорости он предлагал отправить седла и оружие на почтовых подводах, лошадей же брался добыть сам у башкирцев. Требовал также значительных подкреплений в артиллерии.

Посылать Кару было некого, все боеспособные части были задействованы на Дунае. Значительные силы приходилось держать в Польше, а после переворота, совершенного Густавом III, — и на границе со Швецией и Финляндией. В начале ноября из Москвы в Оренбург отправили два орудия, но их было явно недостаточно. Восстание ширилось.

11 ноября Кар обратился в Военную коллегию, прося позволения приехать в Петербург и доложить об обстановке в Поволжье. За два дня до этого основные силы его отряда были разбиты мятежниками. Ответ последовал незамедлительно. Назвав намерение Кара оставить порученных ему людей поступком неосмотрительным и «противоречащим военным регулам», Чернышев приказал Кару «команды не оставлять и сюда ни под каким видом не отлучаться, а если отъехал, то где бы сие письмо не получил, хотя бы под самим Петербургом, тут же возвращаться обратно».

Между тем, Кар еще до получения письма Чернышева отбыл в Казань, как впоследствии объяснил, по болезни, поручив находившийся под Оренбургом корпус генерал-майору Фрейману. Пробыв два дня в Казани, Кар все-таки явился в Москву, где был встречен дворянством с негодованием. Главнокомандующий в первопрестольной, князь Волконский, удивленный его самовольным приездом, доносил, что это «вызвало в публике худые толкования как в положении оренбургских дел, так и в отношении его персоны».

На заседании 27 ноября в Совете был обнародован проект манифеста о самозванце, подготовленный для прочтения в церквях. В нем Пугачев сравнивался с Гришкой Отрепьевым.

По окончании чтения с места поднялся Григорий Орлов.

— Не много ли чести делать беглому казаку, уподобляя его Гришке-расстриге? — заявил он. — Во время древнего нашего междоусобия все государство было в смятении, а ныне одна только чернь, да и то в одном месте. Такое сравнение может только возгордить мятежников.

Екатерина отвечала:

— Мне самой пришло на мысль велеть сделать такое уподобление, дабы более возбудить омерзение к возмутителю. Однако извольте, я еще раз просмотрю манифест.

28 ноября на заседание Совета был приглашен генерал-аншеф Александр Ильич Бибиков. Опытный военачальник, он был хорошо известен в Заволжье — в 1762 году разумными и справедливыми мерами смог успокоить начавшиеся на заводах Демидова волнения. Манифест зачитали еще раз и поручили Бибикову обнародовать его по прибытии на место, также как и указ ко всем духовным, воинским и гражданским властям, которым повелевалось беспрекословно повиноваться его приказам.

Орлов вновь возражал против сравнения Пугачева с Отрепьевым. Его поддержал Захар Чернышев На этот раз Екатерина согласилась с мнением Орлова. Бибиков зачитал заготовленное им обращение к народу. Тому, кто доставит Пугачева живым или мертвым, было обещано вознаграждение.

— Награду следует обещать только за живого, — возразила Екатерина. — Я не хочу, чтобы этой наградой был дан повод к убийству. Впрочем, если хотите, можете издать это обращение от своего имени.

Пройдет совсем немного времени — и на подавление восстания будет брошена целая армия во главе с лучшими офицерами и генералами — Паниным, Суворовым, Голицыным, Михельсоном…

«Не Пугачев важен, а важно всеобщее негодование», — напишет в январе 1774 года Александр Ильич Бибиков своему другу Денису Фонвизину.

4

По возвращении двора в Петербург беседы Екатерины с Дидро возобновились с прежней регулярностью.

Но легкости и непосредственности в них, однако, уже не было.

— Чем вы занимались эти три недели? — был первый вопрос императрицы.

— Как и все, ожидал приезда Вашего величества, — ответил Дидро.

— А мы с вашим другом Гриммом надеялись видеть вас в Царском Селе, — сказала Екатерина.

— Уверен, что вы не скучали, — улыбнулся Дидро. — Мой друг Гримм флегматик, но в вашем присутствии он преображается. Впрочем, это неудивительно: там, где находитесь вы, нет места скуке.

— И все же, чем вы занимались все это время? Ваше здоровье, я вижу, поправилось?

— Чем может быть занят философ? Болен он или здоров, днем или ночью, дома, на улице, в обществе — он занят только одним — он думает.

— И каким же образом это происходит? — улыбнулась Екатерина. — Я так и представляю себе нашего философа, лежащего в постели в ночном колпаке и рассматривающего потолок.

— Но потом он встает, — подхватил Дидро, — подходит к своему бюро и набрасывает на листе бумаги пришедшие в голову мысли. Затем, когда голова его таким образом освобождается, он отдыхает, дает время идеям созреть, затем приводит в порядок записи, иногда их нумеруя.

— И сочинение готово?

— Нет, тут-то и наступает самое трудное. Нужно подготовить сочинение к печати, выправить его. Эта работа скучная, нудная и бесконечная, потому что у нас, во Франции, три-четыре неудачных выражения могут убить прекрасную книгу.

Речь Дидро журчала, как весенняя вода в петергофских фонтанах, но смысл его слов ускользал от внимания императрицы. Наблюдая за Дидро, она невольно сравнивала его с Гриммом, и сравнение это было явно не в пользу ее нынешнего собеседника. С Гриммом ей было так же легко, как, скажем, с Львом Нарышкиным. С той лишь разницей, что Нарышкин не был так исчерпывающе осведомлен о нравах, царивших в «petit coin»[88] Марии-Антуанетты супруги будущего Людовика XVI, отношениях Марии-Терезии с ее сыном Иосифом или последних bons mots[89] прусского короля.

Ежевечерние беседы с Гриммом давали ей возможность дышать воздухом Версаля, Шенбрунна и Сан-Суси. Триумфы Греза в луврских Салонах, забавные истории, случавшиеся на вечерах у мадам д’Эпине, так и представали перед ее глазами. Гримм был знаком со всей Европой. За три недели, проведенные в Царском селе, он получил два письма от Фридриха, а прусский король умел выбирать друзей.

Стоило, скажем, Екатерине заговорить о Сведенборге, посетовав, что его сочинения написаны по латыни и потому недоступны ей, как он тут же сказал, что есть немецкий перевод и немедленно поручил Нессельроде, советнику российского посольства в Берлине, прислать его. А как тонко и изящно рассуждал Гримм об этих нелепых спорах между глюкистами и пуччинистами — она смеялась до слез, слушая, как он читал ей своего «Маленького пророка из Богемишброде».

Да, эти вечерние беседы (Екатерина — в кресле, Гримм — на стуле) превратили секретаря ланд-графини Гессен-Дармштадтской в souffre-douleur[90] русской императрицы.

— Вот результат моих размышлений.

Голос Дидро вернул Екатерину к действительности. Философ протягивал ей стопку аккуратно пронумерованных листков. В верхней части первого из них стояло заглавие: «О воспитании юношества».

Начало понравилось.

«Ваше императорское величество создали учреждения для воспитания девочек и мальчиков, — писал Дидро. — Если они привьются, то через двадцать лет Вашей империи, наверное, узнать будет нельзя. Россия будет иметь просвещенных отцов и матерей. Эти отцы и матери дадут своим детям такое же образование, какое получили сами. Просвещение, поддерживаемое ежегодными выпусками из двух воспитательных учреждений, упрочится и распространится по всем сословиям».

Императрица углубилась в чтение. Просвещение как шаг к личной свободе, собственности, а затем, кто знает, и к отмене крепостного права — вот что занимало ее мысли после того, как работа первого в России законодательного собрания сошла на нет. Только образованные люди способны разрабатывать и уважать законы. Таких людей в России пока ничтожно мало, но эта не беда — их надо воспитывать.

Дидро был того же мнения. Он рассыпался в похвалах Смольному институту, в котором бывал неоднократно. Кадетский корпус оценивал более сдержанно. На его взгляд, кадеты продвигались в науках слишком медленно. Ученики второго возраста, пробывшие в корпусе три года, не умели еще как следует читать. Большая часть учеников третьего возраста, проучившись семь лет, говорили по-французски хуже воспитанниц Смольного.

— Несмотря на это, — восклицал Дидро, — их незрелые головы переполнены географией, математикой, всеобщей и русской историей, историей искусств.

— Что же в этом дурного? — удивилась Екатерина, оторвавшись от чтения.

— Но учиться одновременно и науке, и языку — это такая задача, с которой и взрослый не справится, — возражал Дидро. — К чему такая учеба приводит? К отвращению. «Мне не нужны ваши науки, к чему они мне послужат? Разве вы хотите сделать из меня ученого? Я и без этого сумею драться в армии и служить при дворе императрицы!» — так рассуждают Ваши кадеты. Нужно показать, что хорошо сражаться — это одно дело, а плохо командовать — другое, что императрице неприятны услуги людей, не умеющих воспользоваться воспитанием, которое она им дает.

— Что же для этого надо сделать?

— Нужно перейти от изучения слов к изучению смысла вещей, — живо ответил Дидро.

— Но это даже для меня слишком мудрено, — усмехнулась императрица.

— Просвещение быстро идет вперед, — возразил Дидро, — и скоро изучение иностранных языков, то есть познание слов, будет возможно только в ущерб знанию предметов. Ваши же кадеты изучают и живые, и мертвые (что уж совсем не нужно) языки в течение своей учебы в корпусе.

— Но не у всех же есть возможность выучиться говорить по-французски дома.

— Об этом я и говорю, — с жаром подхватил Дидро, — домашнее воспитание в России ничего не даст хотя бы потому, что его поручают людям случайным. России нужна система всеобщего образования, ну хоть как в Германии, где за это дело принялись порядочно. В каждом городе должна быть открыта школа. Вы молодая страна, вы начинаете с чистого листа. Надо все устроить, не повторяя ошибок других, — нигде, кроме древних Афин и Рима, воспитание молодых людей не имело национальной основы.

— Прекрасные мысли, господин Дидро, прекрасные мысли, — задумчиво сказала Екатерина. — Но, скажите, кому же этим заниматься? Все само собой не может устроиться, а у меня кроме Бецкого нет подходящих людей.

— Люди появятся, как только Вы издадите надлежащие установления, — сказал Дидро.

— Я понимаю это, — отвечала Екатерина. — Видели ли вы сочинение Бецкого о воспитании юношества?[91]

— Доктор Клерк, профессор Академии художеств, рассказывал мне о нем. Готов взять на себя все заботы по его редактированию и изданию. Европа должна знать, каких успехов достигло просвещение в России.

Екатерина благосклонно наклонила голову и вопросительно посмотрела на философа. Но Дидро не был бы самим собой, если бы умел вовремя заканчивать беседы с сильными мира сего. Он принялся доказывать императрице необходимость устройства анатомического кабинета в Смольном институте, брался даже пригласить для этой цели в Россию свою знакомую Мари Биерон, содержавшую такой кабинет в Париже.

— Когда знаменитый Прингль увидел ее анатомические модели и препараты, то сказал, что они так похожи, что в них «одной только вони не хватает», — втолковывал он императрице.

Екатерина вежливо улыбалась[92].

От уроков анатомии для благородных девиц Дидро перешел к своей излюбленной теме о полезности конкурсов для поощрения образования.

— Конкурс среди учеников, конкурс среди преподавателей — вот истинный стимул к ревностной учебе и добросовестному преподаванию, — не унимался он. — Скажу больше: свободное соревнование — единственное средство спасти народ от пустоты и посредственности. Я желал бы, чтобы все должности в государстве, даже самые высокие, не исключая канцлера, замещались по конкурсу. Пусть тот из Ваших подданных, который почувствует в себе силу обнять весь план законодательства империи, и схватит дух этого законодательства, пусть он, просидев десять лет за книгами на чердаке с куском черствого хлеба и кружкой воды, знает все-таки, что может сделаться и канцлером.

Взгляд императрицы поскучнел.

К словам Дидро она больше не прислушивалась.

5

В начале декабря Дидро и Гримм были приняты в российскую Академию наук.

— Поздравь меня, теперь я трижды академик, — говорил Дидро своему другу. — Я член Берлинской академии, а с 1767 года — член-корреспондент петербургской Академии художеств.

— Не понимаю твоего ликования, Дени, — отвечал Гримм. — Много ли чести состоять в Академии, в стенах которой ученых людей меньше, чем в салоне мадам д’Эпине?

— У русских академиков только один недостаток, — отвечал ему Дидро.

— Они немцы, — быстро продолжил Гримм.

— И твои соотечественники.

В середине месяца наконец-то ударил мороз. Нева встала. Екатерина простудилась, но несколько дней превозмогала болезнь, посещая заседания Совета. Болезнь, однако, не отступала, и в конце декабря доктора уложили императрицу в постель. Несколько дней она не выходила из своих комнат.

Вечера Дидро освободились. Новый год он встретил в семье Нарышкина, бывшего в числе весьма немногих истинных почитателей и ценителей таланта Дидро в России.

Как-то вечером, после ужина, который по петербургскому обычаю был многолюдным и шумным, Дидро, постучав ножом по хрустальному бокалу, попросил внимания.

— Месье Нарышкин, — сказал он, обращаясь к хозяину дома, — я подготовил для вас новогодний подарок. Это небольшая театральная сценка, которая, возможно, подойдет для вашего театра. В ней два персонажа — вельможа и кредитор.

С этими словами Дидро вытащил из бокового кармана сложенный вдвое лист бумаги, расправил его и принялся читать.

Вельможа. А! Это вы!

Кредитор. Да, Ваше превосходительство.

Вельможа. В чем дело?

Кредитор. Я пришел, чтобы…

Вельможа. Садитесь, пожалуйста!

Кредитор. Много чести, Ваше превосходительство. Я пришел, чтобы…

Вельможа. Да сядьте же вы, говорю вам! Что, вы озябли?

Кредитор. Я принес ввиду истечения срока векселя…

Вельможа. А не хотите ли чаю? Выпейте чайку!

Кредитор. Если бы Ваше превосходительство были так добры…

Вельможа. Вы любите музыку?

Кредитор. Да… Немножко, Ваше превосходительство.

Вельможа. Может быть, и сами играете на каком-нибудь инструменте?

Кредитор. Нет, Ваше превосходительство.

Вельможа. Но хорошая игра доставляет вам удовольствие?

Кредитор. Точно так, Ваше превосходительство.

Вельможа. Подать скрипку!

Кредитор. Но я пришел, Ваше превосходительство…

Вельможа. Ну, как вам нравится моя игра?

Кредитор. Превосходно! Но я пришел, Ваше превосходительство…

Вельможа. Да, слышу. Зайдите в другой раз».

Кредитор зашел и в другой раз, но вельможа отказался с ним говорить. Зашел в третий — вельможа рассердился; в четвертый — и был встречен бранью. В пятый раз кредитор был принят так, что в шестой он уже не вернулся».

При этих словах и сам Нарышкин, и его гости разразились громким смехом. Смеялись даже те, кто не знал, что сцена была списана с разговора самого Семена Кирилловича с портным, шившим ему новый камзол.

Не смеялся только один из гостей, прилично одетый молодой человек с не по возрасту обрюзгшим, одутловатым лицом.

— Сценка совершенно в наших нравах, — сказал он негромко, когда смех стих.

Молодой человек служил в канцелярии графа Панина. Звали его Денис Иванович Фонвизин.

6

В середине января в одной из приемных зал Зимнего дворца было найдено подметное письмо, адресованное в собственные руки императрицы. Аноним, подписавшийся «честным человеком», предупреждал Екатерину, что Сенат состоит из плутов и что, в особенности генерал-прокурор вовсе не заслуживает народного доверия. Автор письма советовал императрице сменить всех сенаторов, иначе она сама подвергнется опасности лишиться престола.

Было положено немало трудов, чтобы открыть автора письма. Генерал-полицмейстер объявлял даже, что «человек, потерявший письмо во дворце», может явиться в назначенный день к гофмаршалу, не опасаясь последствий. Никто, однако, не пришел, и письмо было сожжено палачом перед зданием Сената. Над лицами, являвшимися ко двору, учредили бдительный надзор. Вышло распоряжение допускать во внутренние апартаменты лишь находившихся в майорском ранге и выше.

Разумеется, столь важный инцидент не мог ускользнуть от пытливого взора Дюрана.

— Публика была поражена сожжением в прошлую пятницу рукой палача письма, написанного императрице каким-то анонимом, — писал он в депеше герцогу д’Эгильону от 17 января. — Она назвала его «честным человеком» в письме, которым он приглашался объявить свое имя и явиться к ней. Один из моих знакомых сказал в тот же день по этому поводу: императрица весьма умна, но в кризисе, в котором она очутилась, не знает, куда кинуться. Она советуется с людьми, которые ее окружают и которые из вероломства или невежества заставляют ее пускаться во всякие авантюры. До оглашения Указа о так называемом Петре III никто не осмеливался говорить об этом бунтовщике, сегодня же эта тема обсуждается во всех салонах и кабаках, где задаются вопросом, жив или мертв тот, чье имя взял самозванец… Дух восстания распространяется по всей империи, во всех классах общества. Если в этих условиях осмелятся объявить набор рекрутов, все вспыхнет. Как утверждают в придворных кругах, со времен стрельцов здесь не случалось более сильного кризиса, так как никогда еще после их восстания знамена бунтовщиков не развевались в столь отдаленных областях страны. Объявлено, что если появятся новые анонимные письма на имя императрицы, то все они будут преданы огню прежде, чем будут распечатаны[93].

В этот-то момент Никита Иванович и совершил поступок, окончательно определивший его отношения с императрицей.

В конце января, сразу же после поступления в Петербург известия о ратификации польским Сеймом раздельного договора, он вызвал в свой кабинет секретарей Дениса Фонвизина, Якова Убри и Петра Бакунина и объявил, что дарит им пожалованные ему в новоприобретенных польских областях войтовства Нащанское, Лиснянское и Клещинское.

Встретив Никиту Ивановича на утреннем выходе, императрица сказала ему:

— Я слышала, граф, что вы расточали вчера свои щедроты подчиненным?

— Не понимаю, о чем ваше величество изволите говорить, — сухо отвечал Панин.

— Разве вы не подарили несколько тысяч душ своим секретарям?

— Так это вы называете моими щедротами? Ваши собственные, государыня. Награждая подданных, вы столь обильно на них изливаете милости, что всегда представляется способ уделить часть из полученного содействовавшим в снискании благоволения вашего.

Екатерина смертельно обиделась. И была по-своему права. Как ни крути, поступок Никиты Ивановича не мог быть расценен иначе, как протест против начавшейся конфискации имений у польских магнатов, не желавших мириться с разделом их родины. И шляхта, и простой люд отчаянно сопротивлялись разделу.

Можно только догадываться, каково было на душе у Екатерины в эти дни. Вести из Поволжья поступали самые тревожные. Бунтовщики осаждали Оренбург и Яицкую крепость. Бибиков, прибывший в Казань на второй день Рождества, ожидал подхода войск, стягивавшихся из Тобольска, с Украины, Польши и даже из Петербурга. Его план состоял в том, чтобы идти к Оренбургу, не дав Пугачеву проникнуть во внутренние губернии и северо-восточный край, где он мог соединиться с возмутившимися башкирцами и заводскими крестьянами.

В ожидании подхода войск он пытался организовать сопротивление восставшим местными силами. Казанское дворянство собрало по одному человеку с двухсот для создания корпуса. Майор Муффель по приказанию Бибикова атаковал занятую бунтовщиками Самару и освободил город, захватив до двухсот человек пленных.

Екатерина, как могла, подбадривала Бибикова. В рескрипте от 20 января 1774 года она назвала себя казанской помещицей. Обольстительные письма разбойника Пугачева, дерзнувшего принять на себя имя покойного Петра III, приказала сжигать на площади. Только сама она, однако, знала, каких душевных сил стоило ей сохранять выдержку и видимое спокойствие.

И вот в этот-то момент, точнее 7 февраля, великий князь явился к матери и, рыдая, выложил историю с Сальдерном. Екатерина пришла в страшный гнев. Особенно досталось Панину, который, как признался Павел, знал о кознях голштинца во всех подробностях. Призвав Никиту Ивановича, Екатерина имела с ним бурное объяснение. В порыве справедливого негодования императрица приказала схватить Сальдерна и доставить в Россию, закованным в кандалы. Пограничным начальникам было велено немедленно арестовать его, если бы он сам вздумал появиться в России.

С огромным трудом удалось Панину уговорить императрицу несколько отсрочить выполнение принятого ей решения. Мысль его состояла в том, чтобы окончить это дело без шума. Огласка заговора, имевшего целью возведение на престол великого князя, была крайне нежелательна с учетом как внутренних, так и внешних обстоятельств, в которых находилась страна.

Зная скандальный характер Сальдерна, Панин был намерен посоветовать ему в частном письме не возвращаться больше в Россию, вернув табакерку с вензелем Екатерины, которая ему не принадлежала.

Императрица махнула на все рукой и удалилась в Царское Село, как делала всегда, когда хотела собраться с мыслями. Дело Сальдерна она поручила улаживать Панину, хотя, надо признать, тот вел себя не вполне понятно. Даже после происшедшего объяснения он еще в продолжение целой недели не считал нужным являться с докладом к Екатерине. Несмотря на напоминания, всячески тянул с отправкой письма Сальдерну, ссылаясь на то, что ждет каких-то известий из Копенгагена. При дворе, как водится, начали поговаривать, что дело нечисто. Проволочки Панина объясняли тем, что были у него с Сальдерном какие-то тайные, возможно, денежные дела.

— В Петербурге все дрожит при имени Царицы, — сообщал 25 февраля наблюдательный Дюран. — Нашему Другу[94] даже кажется, что она только выжидает момента, чтобы все успокоилось, для того, чтобы наказать виновных, выданных их сообщниками, явно пытавшимися заслужить таким образом прощение.

7

В день отъезда Екатерины в Царское Село наступила неожиданная для этого времени года оттепель. Императрица смотрела на дождевые тучи, висевшие над верхушками мокрых лип в Царскосельском парке, и лицо ее было задумчивым.

В том, что пришла пора решительных действий, сомнения больше не было. И так тянула долго — все надеялась, что Панин сам поймет, что заглавных ролей в этой пьесе ему уже не играть. Не понял, однако, иначе бы не устроил комедию с раздачей секретарям своим пожалованных в Польше земель. Что ж, пенять ему не на кого, сам виноват.

Признание Павла при всей его неожиданности не открыло для нее чего-либо нового. Всю осень, да что там — весь прошлый год только и занималась тем, что вытравляла каверзу из собственного дома. И как очистить его от честолюбцев и интриганов, примыслила не сегодня. Еще 4 декабря черкнула письмецо генерал-поручику Григорию Потемкину, сражавшемуся в армии Румянцева под Силистрией. Заканчивалось оно словами многозначительными:

«Но как с моей стороны я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то Вас прошу по-пустому не вдаваться в опасность. Вы, читая сие письмо, может статься, сделаете вопрос, к чему сие писано? На сие Вам имею ответствовать: к тому, чтоб Вы имели подтверждение моего образа мыслей об Вас».

4 февраля 1774 года Потемкин был в Петербурге. Здесь его ждал более, чем внимательный прием.

Враг всяких условностей, Екатерина сама призналась Потемкину в том, что он нужен ей. Однако объяснения их проходили, судя по всему, не просто. Потемкин сначала странно медлил, затем решительно потребовал от императрицы объяснить ее прошлые увлечения.

21 февраля, спустя неделю после того, как двор вернулся из Царского Села, императрица весь день не выходила из своих покоев. Этим днем помечено ее поразительное по откровенности письмо Потемкину, которое она сама назвала «чистосердечной исповедью».

Текст его нужно читать целиком.