Действо шестое

Действо шестое

Удивления достойно, сколь те предметы, которые из дали его Олонецкой губернии казались ему божественными и приводили его дух в воспламенение, явились в приближении к двору весьма низкими и недостойными. Охладел дух его, И., сколько ни старался, не мог написать ничего горячим и чистым сердцем в похвалу ей.

Г. Р. Державин

1

Обвенчать Мамонова и Щербатову немедленно, как они того желали, оказалось невозможно. Настоятель царскосельской церкви Дубинский наотрез отказался производить обряд венчания до окончания петровского поста, который истекал в конце июня.

Дни, оставшиеся до свадьбы, Мамонов провел, как постоялец, которого не сегодня-завтра попросят съехать. Каждый день слуги выносили из его комнаты то диван, то козетку, требовавшиеся для устройства покоев нового фаворита.

Более изощренную пытку придумать было сложно.

Приемная Мамонова, которая еще недавно с раннего утра была полна посетителей, опустела. Те, кто вчера еще искали его дружбы, перестали узнавать его при встрече. Пошел было посоветоваться о свадебном ужине с церемониймейстером Григорием Никитичем Орловым — тот сказался больным. Нарышкин, прежде захаживавший к Мамонову чуть не каждый вечер, скрылся в своей приморской мызе Красной.

Однако самое тяжелое испытание ждало Александра Матвеевича в Таврическом дворце, у Гарновского.

— Всем известно, что по причине расстроенного моего здоровья я еще летом просился в Москву, — говорил Мамонов, сидя перед Гарновским. — Меня уговорили остаться, но после всего того, что мне тогда из разных уст было сказано, я почитал себя от прежней своей должности уволенным.

Гарновский недоверчиво хмыкнул:

— Уволенным? Это, право, странно. Кто мог вас уволить, помимо его сиятельства? Как посмели вы, боевой офицер, адъютант князя, решиться самовольно покинуть вверенный вам пост, да еще во время войны?

— Иногда обстоятельства бывают сильнее нас, — мрачно возразил Мамонов. — Отвращение к придворной жизни, которому причиной были интриги подлых недоброжелателей, еще весной перешло в болезненные припадки. Клянусь, я порой сам не сознавал, что делаю, — так сильна была во мне гордость стесненного духа. И вот — будучи на грани безумия — я открылся во всем Ее императорскому величеству и как единственной милости просил дозволения жениться на княжне Щербатовой, в которую давно уже был влюблен смертельно.

При этих словах Гарновский сделал пометочку в лежавшей перед ним записной книжке.

— Спросили ее — оказалось, что и она меня любит, о чем я до сих пор не знал, — с нарастающим вдохновением фантазировал Мамонов. — Для государыни все происшедшее, конечно, неприятно, но что делать? Сама советовала мне жениться, да и князю я, сколько мог понять из ее речей, был ненадобен.

Гарновский вновь быстро застрочил.

— Дай Бог, чтобы это не потревожило князя. Я не хотел обмануть его доверия. Просите его светлость, — тут глаза Мамонова увлажнились, — чтобы он навсегда остался моим отцом. Теперь я больше прежнего нуждаюсь в его милости и покровительстве, ибо со временем мне, конечно, будут мстить.

Заключительные слова Мамонов произнес нетвердым от волнения голосом.

Вернувшись к себе, он принялся обдумывать создавшуюся ситуацию.

Вчера еще ничто не казалось Александру Матвеевичу столь желанным, как женитьба на княжне. Однако, когда дело это вдруг устроилось таким неожиданным для него образом, Мамонова охватили сомнения.

Он заставил себя поступить так, как считал должным, приготовившись пасть жертвой собственного благородства, — а никакой жертвы, как оказалось, не потребовалось.

Замену ему — благодаря Антуану он знал это точно — нашли в тот же день.

Было от чего растеряться. Вновь и вновь возвращаясь мыслями к событиям последних месяцев, Мамонов в новом свете видел многие обстоятельства, предшествовавшие разрыву. Его фрондерство, все эти разговоры о том, что во дворце жить — как среди волков, скучно и страшно, — представлялись сейчас глупой и неуместной позой.

Как ни странно, но только сейчас, сделав решительный шаг, понял он, что, расставаясь с императрицей, надлежало расстаться и с красным кафтаном, и с местом в Совете, оказавшимся, как не замедлилось выясниться, вовсе не признанием его выдающихся достоинств, а всего лишь атрибутом должности, которую он так поспешно покинул.

Жизнь предстояло начинать сначала, но это уже будет другая жизнь. Без пьянящего чувства власти, без Екатерины.

Об этом и размышлял Дмитриев-Мамонов, в волнении меряя шагами свои роскошные апартаменты. С невольной тоской он оглядывался вокруг. Каждая мелочь в его комнате хранила печать заботливых рук Екатерины.

Остановился у мраморного бюста императрицы, покоившегося на мраморном же постаменте, представлявшем нечто вроде античной колонны с каннелюрами. Резец скульптора передал и ум, и благородную осанку, и ту пленительную полуулыбку, которая очаровывала всех — от канцлера до истопника. Такой она предстала в тот день, когда он, адъютант Потемкина, вслед за Марией Саввишной Перекусихиной впервые переступил порог ее кабинета. Мамонов с удивлением понял, что и сейчас, три года спустя, его благоговение перед этой женщиной, необыкновенной, почти божеством, было живо. Мысль о том, что она навсегда ушла из его жизни, вызвала щемящее чувство тоски, и свежее личико невесты сделалось ему вдруг скучным. Даже милая веселость княжны, так нравившаяся прежде, казалась теперь простоватой.

Отчаяние завладело им с новой силой. Неужели нет пути назад? Покаяться? Не простит. С внезапно нахлынувшим чувством стыда Мамонов вспомнил последний разговор с императрицей. Закружилась голова, да так, что пришлось опереться на холодный мрамор, чтобы не упасть.

2

Единственным человеком, посетившим Мамонова в эти тяжелые для него дни, был посол Франции граф Луи Филипп де Сегюр.

Решиться на подобный шаг посла побудили чувства, которые и в Париже далеко не все сочли бы вполне естественными. В Петербурге, однако, в конце царствования Екатерины поступок его имел мало шансов быть понятым.

У Сегюра, впрочем, были возможности убедиться в этом на собственном опыте. Незадолго до истории с Красным кафтаном он против своей воли оказался одним из действующих лиц в шумном скандале, попавшем на страницы европейских газет и давшем новую пищу для толков о нравах екатерининского двора. Его старый товарищ, герой американской войны Пол Джонс, служивший в русском флоте в чине контр-адмирала[168], был обвинен (как оказалось беспочвенно) в покушении на честь четырнадцатилетней девушки. Екатерина, то ли поверив навету, то ли для пущей острастки другим стареющим прелюбодеям, запретила Джонсу появляться при дворе. Карьера и доброе имя старого моряка оказались под угрозой бесчестья.

— Клянусь Юпитером, я не виновен, — страстно уверял посла Пол Джонс, обратившийся к нему за помощью и защитой. — Это подлая клевета. Да судите сами: несколько дней назад ко мне домой явилась молоденькая девушка с просьбой дать ей шить белье или починить что-нибудь из одежды. При этом она вдруг стала довольно явно напрашиваться на мои ласки. Жалко было видеть такую дерзость в ее лета, и я стал уговаривать ее бросить гадкие намерения. Дав ей денег, я отпустил ее, но она не хотела уходить. Меня это рассердило: я взял ее за руку и вывел вон. Но в ту минуту, когда я растворил дверь, эта дрянная девчонка, разорвав рукава своего платья и платок, принялась ужасно кричать и жаловаться, что я ее обесчестил. Она бросилась в объятья старухи, будто бы ее матери, которая, конечно же, появилась тут не случайно. Мать с дочерью раскричались на весь дом и побежали жаловаться на меня. Остальное вам известно.

Сегюр счел своим долгом принять самое деятельное участие в судьбе оклеветанного контр-адмирала. Удалось достоверно установить, что старуха была обыкновенной сводницей, выдававшей состоявших в ее заведении молодых девушек за своих дочерей. Помог и Потемкин, настоявший на том, чтобы дать Полу Джонсу возможность уехать из России.

Несмотря на счастливый исход истории с Полом Джонсом настроение у Сегюра было неважное. Усугубляло его и до предела обострившееся к лету 1789 года ощущение собственного бессилия.

— Comment soutenir notre cr?dit quand nous avouons notre impuissance actuelle? Comment desirer norte alliance, quand nous le differons jusqu’au moment de la paix des Turces; c’est a dire au moment ou la Russie croit n’avoir aucun besoin de notre appui?[169] — писал он в Версаль в мае 1789 года.

В ответ герцог Манморен с ледяным спокойствием советовал Сегюру не горячиться.

Что ж, во всех странах и во все времена старые порядки рушатся по одним и тем же законам. Паралич власти — верное предвестие ее конца.

3

За четыре с половиной года, что Сегюр провел в Петербурге, не было, наверное, ни дня, когда не посещала бы его щемящая тоска по родине, на которой происходили удивительные события.

И по семье, оставленной в Париже. Весной 1787 года Сегюр женился на Генриетте д’Агессо, дочери от второго брака знаменитого канцлера. Кстати, его ближайшие друзья — знаменитый маркиз де Лафайет и виконт де Ноайль, также были женаты на сестрах д’Агессо. Их мать была внучкой канцлера. Сегюр в шутку, разумеется, называл Лафайета своим племянником. Дети Сегюра, сыновья Октав и Филипп и дочка Луиза — остались с матерью.

С каждым курьером Сегюр получал письма от жены. К 1789 году, когда работа во французском министерстве иностранных дел замерла (случалось, что Сегюр не получал ответы на свои запросы месяцами), письма жены стали для него едва ли не важнейшим источником сведений о глубоком кризисе, в который погружалась Франция.

На закате жизни, работая над своими знаменитыми «Записками», Сегюр назовет XVIII век временем, когда судьбы людей и государств решало случайное стечение обстоятельств.

«Лабиринты этого мира, пути, которыми мы следовали, опасности, вечно манившие нас, цели, которых мы все-таки достигали, зависели от множества таинственных причин и мелких обстоятельств, уловить логику которых не могли ни наша воля, ни сила провидения», — писал Сегюр.

Первопричинами политического декаданса, поразившего Францию, Сегюру и его друзьям (а среди них, кроме Лафайета и Ноайля, были лучшие умы эпохи: Ларошфуко, герцог Лозэн, Талейран) казались легкомыслие похотливого Людовика XV, забывшего о достоинстве Бурбонов в объятиях куртизанки Дюбарри, фатальное слабоволие и безликость Людовика XVI, «le serruri?»[170], так напоминающего и характером, и судьбой нашего Николая II. Они видели, что деградация монархии, летаргия власти глубоко ранили совесть нации. Общество объединило неприятие пороков деспотизма.

Желание перемен сделалось всеобщим, однако, когда слова «libert?, ?galit?, propri?t?»[171] были, наконец, произнесены, мало кто из молодых аристократов, к которым принадлежал Сегюр, понял их как сигнал полной и безжалостной ломки не просто старых порядков, но их собственной прежней жизни. Свобода привлекала их потому, что открывала возможность продемонстрировать личное мужество, независимость суждений, которыми они так восхищались в философах. Равенство они воспринимали как нечто вроде игры, правила которой позволяют в любой момент сделать шаг назад и вернуться к привычным привилегиям. Громко крича, что старое социальное здание прогнило, они продолжали жить в нем, уважая все условности строгого этикета, увлеченные обычной погоней за чинами.

«Мы, знатная французская молодежь, не жалели о прошлом и думали, что не имеем оснований заботиться о будущем, — вспоминал Сегюр, — мы беззаботно шагали по покрытому цветами ковру, не подозревая, что под ним скрывалась пропасть. Смеясь, мы фрондировали, потешаясь над старыми людьми, феодальной гордостью наших отцов, их старомодным этикетом. Все старинное нам казалось стеснительным и смешным. Серьезность старых догм мешала нам жить. Мы страстно любили поэзию и ту новую философию, которая будучи поддержана самыми блестящими умами нашего века, казалась нам способной обеспечить триумф разума на Земле».

Сегюр гордился тем, что был одним из трех представителей древних французских фамилий, первыми предложивших свои шпаги генералу Вашингтону.

Фрегат «Эгль», на борту которого Сегюр отправился в Америку, поднял паруса в Дувре в начале мая 1782 года, когда Лафайет, только что вернувшийся из второй поездки к американским инсургентам, танцевал на балу в Версале, дававшемся в честь российской великокняжеской четы, путешествовавшей по Европе. Уже первая поездка Лафайета в Америку в 1777 году принесла ему славу. В то время Сегюру, страстно желавшему сопровождать своего друга, воспрепятствовала семья. Французский двор на первых порах предпочитал держаться подальше от авантюр Лафайета, казавшихся сомнительными (о тайном покровительстве ему графа де Брольи, главы Секрета короля, мало кто знал).

Не прошло, однако, и пяти лет, как все переменилось. Сегюр отправился в Америку под королевским флагом и с официальным поручением к командующему французским экспедиционным корпусом генералу Рошамбо, помогавшему Вашингтону в осаде Нью-Йорка. Кстати, вместе с ним на борту «Эгля» были Лонжерон, будущий губернатор Одессы, и шевалье Александр де Ламетт, отличившийся впоследствии в русско-турецкой войне, где он сражался под знаменами Потемкина.

Путешествие было опасным. Сегюру и его товарищам чудом удалось спастись от плена, «Эгль», севший на мель, был захвачен англичанами. Тем не менее, подкрепление, депеши из Версаля и 2,5 миллиона франков были благополучно доставлены Рошамбо, стоявшему лагерем вместе с Вашингтоном на берегу реки Гудзон.

Участвовать в сколь-нибудь серьезном сражении в Америке Сегюру не пришлось. В депешах, врученных им Рошамбо, содержался приказ французскому флоту и десантному корпусу высадиться на Антильских островах, бывших английским владением. План состоял в том, чтобы подорвать могущество Англии на море и тем самым способствовать прекращению войны.

Во Францию Сегюр вернулся если не республиканцем, то, во всяком случае, убежденным сторонником американских порядков.

«В Америке моим идеалом стал человек независимый, но склонявшийся перед законами, гордый своими правами и уважающий права других. Следует признать, что разум, порядок и свобода далеко не повсеместно, как утверждают философы, изгнаны с лица Земли. Их встречаешь на каждом шагу в Америке».

Рассказы о далекой стране стали излюбленной темой бесед Сегюра с Потемкиным, австрийским послом Кобенцелем и Мамоновым, с которым он сошелся особенно близко. Глаза Александра Матвеевича приобретали выражение отрешенное, когда французский посланник принимался вспоминать о нравах квакеров, охоте на змей, обезьян и попугаев на Антильских островах, романтических приключениях с испанскими монашками или встреченной на Антильских островах прекрасной девушкой по имени Рафаэлита Эрментильда.

— Вы счастливый человек, граф! — томно восклицал Мамонов. — Ваши рассказы сводят меня с ума. О Боже, как я хочу в Америку!

В ответ Сегюр лишь усмехался, роняя:

— Comment, sans y ?tre oblig??[172]

Мамонов почитал своим долгом разразиться хохотом, хотя шутка эта давно его уже не веселила.

Впрочем, справедливости ради надо заметить, что автором ее был не Сегюр, а принц де Линь, про которого Сегюр как-то сказал, что «Декамерон» кажется бледным подражанием его приключениям и авантюрам, повествовать о которых у де Линя был особый талант.

Одной из любимых его историй был рассказ о кратковременной связи с постаревшей и уродливой дамой, муж которой, узнав о происшедшем, счел своим долгом нанести принцу визит. Одним из вопросов, с которым обратился к де Линю супруг, кстати, никак не выглядевший огорченным, и стала та фраза, которая произвела такое впечатление на Сегюра:

— Скажите, мсье, неужели вы сделали это по собственной воле?

Услышав утвердительный ответ, муж вскричал:

— Как, не будучи к этому обязанным?

«J’ai l’esprit en rose»[173], — любил говорить де Линь тем, кто был способен его понять.

4

В гостиную Мамонова Сегюр вошел стремительным шагом.

— Ваш слуга — скрытый англоман, — сказал он поднявшемуся навстречу Мамонову. — Его ливрея смахивает на фрак. И потом — эти красные каблуки…

Антуан действительно третьего дня вымолил у Мамонова разрешение обкорнать полы своего ливрейного кафтана.

— Но фрак пришел к нам из Парижа, — возразил Мамонов.

— К вам из Парижа, а к нам — из Лондона. Покрой у него французский, но идея английская, это костюм свободного человека, в нем есть невидимый экилибр, он где-то посередине между изысканным и дорогим кафтаном придворного и одеждой простолюдина.

— Так вам не нравятся фраки, граф? — спросил Мамонов, знавший, что с Сегюром надо держать ухо востро.

— Вы же сами говорите, что фрак пришел к вам из Парижа, а я француз, более того, я из тех французов, которые сделали немало для того, чтобы человечество могло носить эту одежду свободно.

Широкие калмыцкие брови Мамонова поползли вверх.

— Благодарю вас от имени облагодетельствованного вами человечества, — сказал он. — Ну и, разумеется, за визит к Овидию, готовящемуся отправиться в ссылку.

— Не стоит благодарности, граф, — ответил Сегюр, устраиваясь на диване. — Я обижусь, если вы скажете, что ожидали от меня чего-либо другого. Я заметил, что ваша приемная пуста, но знайте, что нравы общества везде одинаковы. Помню, когда в конце 1770 года герцог Шуазель попал в немилость, многие перестали узнавать его при встрече. Вскоре, однако, все изменилось.

За Шуазелем последовал почти весь двор, во всяком случае, его лучшая часть. Лувр и Версаль опустели. Даже принцы королевской крови участвовали в этой новой фронде времен Людовика XV. Мой отец, правда, ему еще не приходилось тогда рисковать постом военного министра, навестил герцога в его замке Шантели. Кстати, на знаменитой колонне в доме Шуазеля, где посетители в знак протеста против несправедливости, допущенной в отношении этого достойнейшего человека, оставляли свои имена, одной из первых значится наша фамилия.

— Прекрасная идея, — со смехом сказал Мамонов, — почему бы нам не воздвигнуть такую же колонну в Петербурге.

Он огляделся вокруг, взгляд его остановился на постаменте в виде колонны, на котором стоял бюст Екатерины.

— Почему бы нам не начать, граф, — сказал он, взглядом указывая на колонну.

Не в характере Сегюра было отступать. На секунду задумавшись, он вывел под бюстом Екатерины: «Liberte, ?galit?, propriet?».

— Вы хитрите, граф! — вскричал Мамонов. — Вы не хотите ставить свою фамилию.

— Как я могу поставить свою фамилию под лозунгом всех французов?

Сравнение с Шуазелем польстило Мамонову. Герцог был, как говорят, большой канальей в политике, человеком независимым, упрямым, подал в отставку с поста министра иностранных дел, протестуя против капризов новой фаворитки короля мадам Дюбарри.

— Ба, а это что такое? — Сегюр вертел в руках взятую с каминной доски деревянную лопатку с длинной ручкой.

— Неужели вам не приходилось видеть ничего подобного в ваших путешествиях, если не в Америке, то в испанских колониях, где, судя по вашим рассказам, царит едва ли не средневековое варварство?

— Нет, никогда, — озадаченно произнес Сегюр.

— Вы подтверждаете мои подозрения, что в данном случае мы имеем дело с произведением нашего национального гения, — отвечал Мамонов с нарочитым сарказмом. — Это щекодир, граф. С его помощью наши помещики наказывают своих крепостных. Бить раба по щекам голой рукой — в России это mauvais ton[174].

— Любопытно, весьма любопытно, — повторил Сегюр не без брезгливости. — Идея понятна и, наверное, удобна, но, клянусь, она никогда не могла бы возникнуть во Франции. Наш помещик бьет своих людей палкой, и, кажется, в этом есть какой-то демократизм. Ваш кнут ему инстинктивно отвратителен, есть в нем нечто глубоко аморальное, человека нельзя бить тем же, чем бьют лошадь или осла.

Мамонов скорбно развел руками и пригласил Сегюра сесть.

— Да, хотите расскажу вам одну историю, — продолжал француз. — Мне кажется, она весьма подходит к этому случаю. После Семилетней войны, когда всех нас поразила дисциплина прусского солдата, вышел ордонанс господина Сен-Жермена, бывшего в то время военным министром, который вменял в обязанность офицерам по прусскому образцу наказывать солдат за дисциплинарные поступки ударами сабли плашмя. Это нововведение с жаром обсуждалось и при дворе и в городе. Придворные, буржуа, аббаты, даже женщины — все схватывались по этому поводу в жарких спорах.

Те, кто поддерживал это нововведение, считали, что при помощи ударов саблей плашмя наша армия быстро сравняется в совершенстве с армией Фридриха Великого. Другие видели в этом виде наказания покушение на человеческое достоинство, деградацию нравов, несовместимую с понятием о чести. На это им возражали: «Бить палкой унизительно, но сабля — орудие чести. В системе военных наказаний нет ничего унизительного для достоинства человека. Надо еще посмотреть, не предпочтительнее ли наказывать солдата таким образом, или сажать в тюрьму или в карцер, которые подрывают их здоровье и нравы». Развернулась целая дискуссия относительно того, как физические наказания могут способствовать исправлению нравов солдат и в какой мере чувство боли может служить стимулом к исправлению их пороков, в частности, лени и недисциплинированности.

И вот как-то спозаранку ко мне пожаловал мой старый приятель, молодой человек из одной семьи, принятой при дворе. С детства я был связан с ним узами дружбы. Как это часто бывает, в юности он больше думал об удовольствиях, играх, женщинах, но потом им овладела страсть к армии. Он мечтал об оружии, лошадях, маневрах и немецкой дисциплине.

Войдя ко мне, он попросил отослать слугу. Когда мы остались одни, я спросил его:

— Скажи, дорогой виконт, что означает столь серьезное начало? Не собираешься ли ты поведать о каком-либо новом приключении, связанном с честью или любовью?

— Ни в коей мере, — отвечал он. — Речь пойдет о вещах более важных, об опыте, который я решил поставить. Может быть, он покажется тебе странным, но он совершенно необходим, поскольку здраво судить можно только о том, что испытал на себе. Тебе, моему лучшему другу, я готов доверить свои самые сокровенные мысли. Кроме того, ты один можешь помочь исполнить то, что я задумал. Вот в двух словах моя идея. Я сам хочу почувствовать и понять, какое воздействие могут оказать удары саблей плашмя на сильного, мужественного, физически крепкого человека и до какого предела он может сопротивляться этому наказанию. Прошу тебя взять саблю и бить меня до тех пор, пока я не скажу «довольно».

Признаюсь, я долго сопротивлялся прежде, чем дал себя вовлечь в этот смешной и странный эксперимент. Только так можно было убедить его в безумии его идеи. Да и потом он так настаивал, что мне ничего не оставалось, как оказать ему эту слугу.

Одним словом, я принялся за работу. К моему удивлению, однако, друг мой, холодно размышляя над ощущениями, которые ему доставлял очередной удар, собирал свое мужество с тем, чтобы достойно перенести следующий. Он не произносил ни слова и пытался, хотя и не совсем успешно, сохранить невозмутимое выражение лица. Таким образом, я успел нанести ему около двадцать ударов саблей, прежде чем он сказал мне:

— Друг, достаточно, я удовлетворен и понимаю теперь, что этот вид наказания очень эффективен и поможет укрепить дисциплину в армии.

Я счел, что все закончено и поскольку эта сцена казалась мне в тот момент не такой забавной, как сейчас, собирался позвонить своему лакею и приказать одеть меня. Виконт, однако, остановил меня, сказав:

— Минутку, мы еще не закончили. Нужно, чтобы ты тоже подвергся этому испытанию.

Я заверил его, что не имею никакого желания, но он упорно настаивал, говоря, что я должен это сделать, чтобы не подвергнуться соблазну рассказать при случае историю дамам. В общем, он упросил меня во имя нашей дружбы дать ему эту гарантию.

— Впрочем, — уверял он меня, — ты только выиграешь, поскольку сможешь составить собственное суждение об этой новой методе.

Поддавшись его мольбам, я отдал ему в руки оружие, но после первого же удара, который он нанес мне, заорал изо всех сил «достаточно». Мы обнялись, и, клянусь, я никогда никому не рассказывал об этой сумасшедшей истории. Ты первый, Мамонов, да и то лишь потому, что мне попался на глаза этот, как ты его называешь, щекодир.

Сегюр посидел еще с полчаса, затем откланялся.

О предстоящей свадьбе Мамонова не было сказано ни слова.

5

Визит Сегюра во флигелек, в котором томился покинутый всеми временщик, был сочтен дерзким вызовом общественному мнению.

Сотни глаз следили за послом, когда он утром 24 июня в группе празднично одетых дипломатов ожидал окончания торжественного молебна по случаю годовщины Чесменской битвы.

Миновав австрийского посла, Екатерина подошла к Сегюру. Рядом с ней шел вице-адмирал Александр Иванович Круз, командовавший в Чесменской бухте знаменитым «Евстафием», первым вступившим в бой и увлекшим с собой на дно флагманское турецкое судно. Екатерина находилась в том приподнятом настроении, которое обычно владело ею на публике и которое она сама называла альтерацией.

— Я слышала, что вы не забываете старых друзей, граф, — сказала она, улыбаясь. — Мне это приятно. Вот поступок благородного человека и урок низким душам, которые сегодня удалились от того, кого вчера еще столь неумеренно восхваляли.

Стоит ли говорить, что уже наутро эти слова на все лады обсуждались в петербургских салонах?

Сегюр едва ли мог предполагать, что это была одна из последних его встреч с Екатериной. Не прошло и двух недель с отъезда Мамонова, как его пригласил к себе вице-канцлер Остерман и сообщил о народном восстании в Париже 14 июля. Сегюр оказался в чрезвычайно неловком положении — в депеше, полученной накануне, Монморен ни словом не упомянул о драматических событиях, развернувшихся во французской столице. Охваченный беспокойством за судьбу семьи, он обратился в Версаль с просьбой об отпуске, напомнив, что не был на родине уже более пяти лет.

Вспоминая через много лет, уже после террора якобинцев, разложения термидорианцев, деспотии Наполеона, эти тревожные дни, Сегюр напишет в своих «Записках»:

«Вести о революции во Франции распространились в петербургском обществе с поразительной быстротой, однако воспринимались они по-разному — в зависимости от чувств и убеждений тех, кому они становились известны. При дворе преобладало живое раздражение и всеобщее недовольство; в городе эффект был совершенно обратным. Хотя Бастилия ни в коей мере не могла угрожать никому из обитателей Петербурга, трудно выразить энтузиазм, который вызвала весть о падении государственной тюрьмы, этот первый триумф бурной свободы, среди мелких торговцев, купцов, ремесленников и даже некоторых молодых людей высших классов.

Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы — все обнимались и поздравляли друг друга на улицах, как будто это они сами освободились от тяжких цепей, довлевших над ними.

Это безумие, которое мне и сейчас, когда я пишу о нем, трудно представить, длилось всего несколько мгновений. Страх вскоре остановил этот первый порыв. Петербург, конечно же, не был местом, где можно было, не подвергая себя опасности, предаваться подобным чувствам[175]».

Менее чем через три месяца, в октябре 1789 года, Сегюр навсегда покинет Петербург. Екатерина предложит ему вернуться, перевезя семью в Россию, но ко времени приезда Сегюра в Париж, хозяином французской столицы был уже не король, а la Grande Peur[176]. Дипломатическая карьера Сегюра закончится печально. В Ватикане, куда он будет назначен послом, откажутся признавать полномочия представителя врагов католической церкви. Миссия в Берлине с целью удержать Пруссию от вступления в антифранцузскую коалицию завершится еще более унизительным провалом. Сегюр, по одной из версий, попытается покончить с собой, но, к счастью, останется жив. В той долгой жизни, которую ему еще предстояло прожить, он будет журналистом, историком, писателем — членом Французской академии, спасет отца, бывшего при Людовике XVI военным министром, от гильотины, эмигрантом, директором церемоний при Наполеоне и, наконец, пэром Франции.

Екатерина попрощается с Сегюром без прежней теплоты. Она никогда не забудет ему ни письма, отправленного Лафайету в середине августа (перехвачено и расшифровано в ее «черном кабинете»), ни пожеланий счастливого царствования Павлу Петровичу, переданных им от имени короля Франции на прощальной аудиенции у великого князя.

В июле 1791 года Екатерина напишет Гримму: «Есть человек, которому я не могу простить его выходок: это Сегюр. Позор! Он лжив, как Иуда… С одними он сходил за демократа, с другими — за аристократа, а кончил тем, что одним из первых явился в Ратушу принести эту пресловутую присягу… Когда он прибыл к нам, это был граф де Сегюр, он олицетворял идеи двора Людовика XVI. Сейчас же Луи Сегюр поражен национальным безумием».

Но вот парадокс: через двадцать лет, на склоне своих дней, Сегюр, вспоминая слова императрицы, сказанные ему в день Чесменской годовщины, воскликнет: «Не должно ли снисходительно смотреть на некоторые недостатки этой женщины, которую де Линь называл Catherine le Grand[177], когда она выказывала столько гордости, доброты, великодушия?»

6

А впрочем, стоит ли удивляться?

Кто из современников не склонялся перед гением этой поразительной женщины, охотно закрывая глаза на ее не менее поразительные слабости? К тому же порой — и не так уж редко, эти слабости можно было употребить к несомненной общественной пользе.

Да вот, кстати, пример.

В те июньские дни в приемных многих влиятельных особ Петербурга можно было видеть нескладную мосластую фигуру Гаврилы Романовича Державина, служившего тогда тамбовским вице-губернатором. В столице он ожидал, пока Сенат разрешит его тяжбу с генерал-губернатором Гудовичем.

В водоворот служебных неприятностей, длившихся уже около года, Гаврила Романович был ввергнут своим характером — строптивым и прямолинейным. В наивном стремлении поставить дела в губернии на твердую основу закона Державин смертельно рассорился с сонмом чиновных мздоимцев и казнокрадов, расплодившихся при попустительстве генерал-губернатора. Гудович, наущенный врагами Державина, пустил на него подлую ябеду в Сенат, но рассмотрение ее не было конфирмовано императрицей и дело оказалось под сукном.

Сам Гудович был не опасен — на нем лежала тень кратковременного (и оттого еще более неуместного) фавора в царствование покойного Петра Федоровича, Екатерина его не жаловала. Однако в дело вмешалась малороссийская партия — Безбородко и Завадовский, с которым Гудович состоял в дальнем родстве через многочисленных дочерей и племянниц графа Кирилла Григорьевича Разумовского. Вторая жалоба, сочиненная собственноручно Петром Васильевичем Завадовским, непревзойденным мастером приказной казуистики, была закручена так, что сразу пошла гулять по кривым коридорам Сената.

Заседатели сенатские, обнаруживая среди обвинений, предъявленных Державину, свидетельства того, что он имеет дерзость «упослеживать ответами» замечания высшего начальства, только языками цокали, ценя железную хватку графа Петра Васильевича.

Гаврила Романович, видя, что дело приобретает, так сказать, политический оборот, смекнул, что недоброжелатели его оказались сильнее и коварнее, чем ему первоначально показалось. Спасения следовало искать у персон могущественных. Однако найти таких покровителей оказалось непросто. Рассчитывать на заступничество Потемкина или Мамонова не приходилось. Светлейший, к которому был ход через Василия Степановича Попова, не видел смысла по столь ничтожному поводу лишний раз трогать Безбородко. Мамонов же, ни с какой стороны не был знаком Державину.

Словом, положение Гаврилы Романовича было незавидное.

Помог случай в лице Храповицкого, с которым Державин некогда начинал службу в Сенате. На дуэли Храповицкого с Окуневым, случившейся в середине 70-х годов, Гаврила Романович был секундантом и немало сделал, чтобы эта пустяшная, в сущности, ссора закончилась миром.

Кабинет-секретарь, давний поклонник поэтического дара Державина, повел дело умело и решительно. Удачен был сам день, который он избрал для доклада императрице: 23 июня, канун Чесменских торжеств.

В свое время Потемкин, наставляя английского посла Гарриса перед первой беседой с императрицей, сказал ему: «Я могу дать вам только один совет — польстите ей. Это единственное средство добиться у нее чего бы то ни было. И этим достигают всего».

Храповицкий мог и не знать этих слов светлейшего, но характер Екатерины был изучен им досконально.

Поднося прошение Державина на высочайшее имя, Александр Васильевич позволил себе по памяти прочесть:

Еще же говорят не ложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

Понял сразу: понравилось.

Однако произнесла с укором:

— Говорят, характером тяжел приятель твой. Он не только с Гудовичем — с Тутолминым, но и с князем Вяземским не ужился.

Храповицкий почтительно молчал.

— Впрочем, Екатерине трудно обвинять автора «Оды к Фелице». Передай ему это, cela le consolera. Enfin, on peut lui trouver une place[178].

Через месяц Державин удостоился высочайшей аудиенции, и дело его устроилось. Новый фаворит был к нему благосклонен.

Казалось бы, все обошлось как нельзя лучше. Но почему же почти не находим мы в собрании сочинений Державина стихов, датированных этими годами?