Глава 10. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Глава 10. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Пошел январь 1955 года. По субботам с утра в лазарете устраивались маленькие конференции, на которых врачи делали доклады на медицинские темы. Происходило это в помещении терапевтического отделения. Я всегда старался бывать на них. В ту памятную субботу 29 января, выходя из хирургического отделения, я столкнулся в дверях с санитаром, несшим с кухни два ведра кипятка, сильно парившего на морозе. Вот, подумал я, примета — два полных ведра, да еще кипятка! Пропустив санитара в дверь, я пошел на конференцию. Обычно она продолжалась час, полтора. Уже к концу ее дверь в комнату, где мы сидели, приоткрылась, в щель просунулась голова старшего санитара Альберта. Он обвел всех глазами и как-то многозначительно посмотрел на меня — так, по крайней мере, мне показалось. Затем вдвинулся в комнату и что-то шепнул начальнице. Она ответила: «Мы сейчас кончаем».
Когда я вышел, тот же Альберт, ждавший меня у дверей, сказал: «Андрей, тебе, вроде, освобождение пришло. Тебя офицер ждет», — и повел в комнату рядом. Сидевший там лейтенант спросил обычное в разговорах с заключенными: статья, срок, прочее, а потом зачитал бумажку, что дело мое пересмотрено, срок снижен до фактически отбытого, и я освобождаюсь. Все это было написано на каком-то клочке, не то промокашке, не то обложке школьной тетради — бумажка не была белой. Я попросил дать прочитать мне этот «документ». «Потом, в отделении, у меня его с собой нет». — «Когда мне освобождаться?» — «Сдавай все, что положено, и являйся в спецчасть, в отделение». На том мы и расстались.
Я сейчас же пошел к начальнице. Сдержанно улыбнувшись, она сказала какие-то чуть теплые слова. «Кому передавать все хирургическое имущество?» — «Кому? Наверное, Залдастанишвили, хотя он недавно после операции».
И тут все завертелось. Все меня поздравляли, желали вернуться домой, именно домой, а не на поселение. Надо через бесконвойных дать телеграмму Еленке. О состоянии моей жены в эти дни можно судить по ее сохранившемуся письму к тете Анночке (А. С. Голицыной): «Дорогая моя бабушка! За вчерашний день и сегодня получила пять поздравительных телеграмм. Каждая из них врезалась в гимн нашей радости. Хожу эти два дня и ничего не могу делать, хотя у меня срочная работа. Замечательная реакция на это событие моих сотрудников: весть разлетелась по комнатам мгновенно. Сколько искреннего участия и радости было у всех в глазах. Некоторые женщины молча пожимали мне руки и плакали. Этого я уж никак не ожидала при всем идеальном их отношении ко мне на протяжении всех лет. Я думала, они ничего не знают, а они знали.
Приеду в первой половине февраля. А я боюсь уезжать: вдруг будет от Андрея «приезжай» или «встречай». На почту бегаю два раза в день. Наверное, Ал. Ник.[46] это сделал.
Боюсь думать о чем-либо, касающегося нашего ближайшего будущего, но если можно, мы приедем в Лупино. Отпуск мне могут дать ненадолго.
Сегодня утром проснулась и почувствовала во всей своей глубине, что Андрейка сегодня проснулся первый раз на свободе.
Сегодня на службе среди всяких пожеланий сказала одна тетенька: «А все-таки Бог есть. Правда-то выявилась».
А у меня масса дел: сдать все имущество по акту Тенгизу, оформить все документы в бухгалтерии лагпункта, а уже половина субботы пролетела. Во всех трех лагпунктах по радио прозвучала моя фамилия — такой был заведен порядок сообщать фамилии освобождающихся. Тенгиз не был формален. Да и кто в таких обстоятельствах стал бы пересчитывать что есть, чего не достает.
Я был настолько занят, так спешил поскорее со всем разделаться, чтобы вырваться отсюда, что как-то и не ощутил всего совершившегося. Но внутри все ликовало. Воскресный день 30 января тянулся очень долго. Я ходил по знакомым прощаться, паковал вещи, которых оказалось довольно много, особенно книг. Часть из них я раздарил. Вечером собрались за столом. За несколько дней до этих событий мне купили за зоной новую шапку-ушанку. Тот же Титаренко шутил, что, если б эту шапку продавал частник, то сделал бы рекламу: «В моих шапках освобождаются!» (Эту шапку потом по очереди носили все мои сыновья, но с годами она делалась почему-то все меньше и меньше и вышла из употребления.)
В понедельник меня сфотографировал наш лагерный фотограф прямо во дворе у стенки барака «на документ». В бухгалтерии все оформили и сказали: «Жди, позовут». Это было самое томительное. Наконец позвали. Попрощался со всеми больными, всем пожелал счастливо выбраться на волю, попрощался с обслуживающим персоналом и пошел на вахту в сопровождении Владимира Павловича, Тенгиза и еще кого-то. Был вечер. Темно. У вахты стояли три человека, таких же, как и я, на освобождение. Последние рукопожатия, и я, окрыленный, и они, остающиеся, какие-то подавленные, разошлись.
Прошли через вахту, вынесли вещи наружу и снова вернулись в коридорчик, чтобы расписаться — в чем — я так и не разобрался. Заняло это совсем мало времени, а когда вышли к вещам, то они оказались полузанесенными поземкой. Подхватив мешки и чемоданы, двинулись в темень от сверкающей огнями по стенам проклятой зоны. Я оглянулся — метель тут же заметала следы. «Хорошо», — подумал я. Кто-то из нас со смехом вынул из кармана ложку, разломил ее на колене и бросил назад.
Так, опять круто, который раз в жизни, началась для меня новая полоса.
Нам велено было идти в Старую зону, там переночевать у бесконвойников, а утром явиться в спецчасть отделения за назначением. Пришли в общежитие. Среди бесконвойников оказался знакомый фельдшер, личность малоприятная. Ну, да Аллах с ним! Посидел я, посидел, да и подумал: «Чего я буду тут околачиваться? Пойду-ка ночевать к Пецольду». Оставил вещи и тронулся. Ох, как было странно идти куда хочешь, идти по своей воле в поселке, заглядывать в окна за занавески, где текла такая далекая и милая своя жизнь, прислушиваться к разговорам встречных. Быстро нашел нужный дом, квартиру. Стучусь. «Кто там?» — «Макс Георгиевич дома?» — «Нет, дежурит». Но дверь открывают. Называюсь. «А я так и подумала, заходите». И пошли тут разговоры, расспросы. Сами предложили ночевать. Это была лагерная жена Пепольда. С ней ее мать-старушка. Дом — полная чаша.
Утром, не дождавшись Пецольда, пошел в спецчасть. Стучусь в нужную дверь. За деревянной стойкой, в глубине комнатушки — старший сержант. Я его немного знаю — когда-то лечил карбункул. Еще раз зачитывает решение о сокращении срока до фактически отбытого. Спрашиваю, чье это решение. Темнит: «Не все ли тебе равно. Освобождают, и все тут». (Вспомнилось, как на Лубянке зачитали бумажку, дали расписаться на обороте, так и не показав лицевой стороны.) «Куда освобождаюсь?» — «А куда повезут». — «А, может быть, можно похлопотать, чтоб самому ехать, куда хочу?» — «Ну, что ж, время терпит. Поезжай в Управление к новому начальнику лагеря, попробуй, а я пока подожду оформлять тебя». На том и расстались — благодетельный сержант! Иду назад. «Да, освобождают, но освобождают хитро: дождались, чтоб минуло 5 лет и 5 с половиной месяцев, и тогда освобождают. Если бы на полгода раньше, тогда подпал бы под амнистию, и кати на все четыре стороны. А тут нет, повезут по этапу. Надо сделать все, чтобы вырвать большее, лучшее!»
Зашел в Старую зону и у знакомого кладовщика (придурки все знакомы) попросил тулуп, чтобы не мерзнуть, добираясь до Управления в Кенгире на открытой машине. Зашел к Пецольду, обнялись, рассказал о своем положении и двинулся.
Кенгир — городок, больший, чем Джезказган, и более благоустроенный. Управление «Степлагом» и рядом лагерь были немного в стороне от города. Долго ждал в приемной у начальника, да так и не дождался приема. От скуки ходил по коридору, читал стенгазету. Одна заметка, вернее, не заметка, а обращение-вопрос к такому-то товарищу, была любопытной: до каких пор он будет пользоваться пошивочной мастерской в личных целях? Пошел к начальнику спецчасти подполковнику Щетинину. Отвечает, что мой вопрос может решить только САМ. День кончался, и я уехал, чтобы назавтра снова добиваться приема. На другой день все то же. В коридоре встретил двух работяг под конвоем, которые что-то чинили. Один из них оказался знакомым по режимке. Он рассказывал, что в доме свиданий сейчас живет с женой испанец-хирург Фустер. В обеденный перерыв пошел к ним, хотя Фустера лично не знал, пошел как к коллеге.
Встретили меня хорошо, угощали и интересно рассказывали. Их история, особенно «жены», любопытна и довольно характерна. Она получила срок за то, что во время войны вышла замуж за американского (или английского — уж не помню) офицера. Офицер требовал, чтобы ей разрешили уехать с ним, но из этого ничего не вышло. Во время войны дело тянули, а после войны — посадили. В таком положении оказались несколько пар — дело было в Мурманске или Архангельске. В Кенгирском лагере эта дамочка, смазливенькая и веселенькая, сошлась с Фустером. Но вот ее повезли в Москву и предложили: или свободу и официальный отказ от мужа-иностранца, или обратно в лагерь. А она и заяви (так она сама рассказывала): «С иностранцем я разведусь и ему откажу, но при условии, что вы освободите моего мужа Фустера». Это ей обещали и тут же выдали чистый паспорт, взяв соответствующую расписку о разводе. Потом был бракоразводный суд. Точно так же поступили еще с несколькими несчастными женами иностранных офицеров. Она же рассказывала, что одна из жен не согласилась разводиться, и ее в конце концов отпустили за границу. (Мне вспоминается судьба Зои Федоровой, нашей довоенной кинозвезды, вышедшей замуж за американского офицера. В тюрьме у нее родилась дочь, которой спустя много лет разрешили уехать к отцу. А сама Зоя была застрелена в своей квартире в Москве при очень странных обстоятельствах.)
О деле этих жен написала одна из наших центральных газет: вот, де, наглые иностранцы и стойкие наши патриотки. Фустер и его «жена» блаженствовали, имея радужные перспективы. Спустя года два или три до меня дошли слухи, что Фустер работает врачем в Подмосковье. Но вернусь к своим делам.
К вечеру я все же попал на прием к начальнику Степлага. Вместо Чечева теперь им был полковник по фамилии Бурдюк, сравнительно молодой еще человек (Чечева не то сняли, не то перевели на другую работу; заключенные предполагали, что это было вызвано восстанием и резней. Был слух, что против резни возражал наш гебист — майор Орлов. Но это могли распространять его люди, а может быть, он, действительно, был против — судить не берусь.)
Бурдюк был деловит, без тени презрения, отчужденности, не старался подчеркнуть мое ничтожество или хотя бы назойливость. Сказал, что в понедельник будет в первом лаготделении, посмотрит мое дело, со слов ничего не может сказать и примет решение. Я вышел. В приемной сидела молодая дама в хорошем добротном пальто и девочка лет четырех, одетая в белую меховую шубку. Вокруг лебезили и заигрывали с ребенком чины. Дама явно была женой Бурдюка.
Дело затягивалось. В понедельник будет неделя, что я на свободе. От нечего делать колол Пецольдам дрова, ходил на колонку за водой, которую здесь давали по талонам. Был в гостях у старого нашего режимника, большого друга Миши Кудинова Леньки Чабанова, очень симпатичного, выдержанного и деликатного человека. Эти качества были у него прирожденными, а сам он был малограмотным. После освобождения к нему приехала семья, и Чабановы жили в бараке рядом со Старой зоной. Помню, как в первые дни лагерного пребывания я наблюдал этот барак через проволоку.
В поселке встретил помпобыта Андрея. Его освободили много раньше, и жил он в каком-то общежитии с местной телеграфисткой. Теперь ему удалось выхлопотать разрешение жить на родине в Узбекистане, куда он и уезжал. «Андрей, вот тебе жена готовая», — говорил он при встрече. Видно, телеграфистке тоже был нужен муж именно здесь, и она была не против сменить одного Андрея на другого.
В понедельник утром я пошел в отделение в надежде увидать полковника. Захотелось пройти мимо карьера, где в 1951 году мы виделись с Еленкой. Для этого надо было сделать небольшой крюк. Размечтался и не спеша пришел в отделение. «А где начальник? Мое дело спрашивал?» — «Нет». — «И ничего не сказал?» — «О тебе — нет». Ну и ну! Прогулял! Ох, как я себя ругал. Рассказываю сержанту все свои разговоры. Говорит: «Ну, ладно, поезжай еще, да торопись. А то уж и так долго тянешь. Надо тебя оформлять».
Опять еду в Кенгир. Опять приемная. В перерыве ходил обедать в офицерскую столовую (Фустеры разъехались — она в Москву выхлопатывать свободу мужу, он—в лагерь). В столовой майоры, подполковники, капитаны и я среди них «белой вороной» в своем черном лагерном одеянии. Косятся, но ничего не выказывают, едим за одним столом, едим жирно, много и вкусно. Да, времена изменились сильно — многих реабилитируют — такие же советские люди, только зря претерпели. Попробуй, цыкни на такого! Да еще новый начальник лагеря ведет себя не так, как прежний. Беды не оберешься!
Наконец вхожу в кабинет. «Ничего не могу поделать. У меня нет таких полномочий, чтобы что-нибудь изменить». В душе все так и опустилось, и тут же мысль — да ведь он и дело-то мое не видел! А полковник продолжает: «Но вот завтра здесь начинает работать московская комиссия по пересмотру дел. Обратитесь туда». — «Но мое дело в первом лаготделении, а комиссия здесь?»
— «Обратитесь к подполковнику Щетинину, пусть пришлет дело». Благодарю и иду к Щетинину. Объясняю, прошу, говорю, что для меня это жизненный вопрос. Обещает, и я уезжаю.
Рассказываю обо всем Пецольду, и возникает мысль ехать нам вместе, и ему просить разрешение на выезд из Джезказгана. Поехали. Долго ждали. Первым вошел Макс Георгиевич. Вскоре он вышел, а я вошел. Большая комната завалена папками. Среди них два майора, обутые в белые бурки, оба плотные, немногословные. Подаю написанное заявление, где все сказано. Пытаюсь сказать и на словах. Обрывают: «Здесь все написано?» — «Да». — «Решение вам скажут в спецчасти отделения». — «Какое оно?» — «Вам скажут, понятно?»
Ухожу не успокоенный, так и не поняв, чего можно от них ждать. Пепольд совсем расстроен. Его и слушать не стали, узнав, что он не из лагеря, а ссыльный и числится за комендатурой. Это не их дело. Грустно двигаемся домой. Эпизод при посадке на машину усугубляет подавленное настроение. В кабине рядом с шофером офицер в полуштатском. Машина стоит — кого-то или что-то ждут. Офицер от нечего делать вылезает из кабины, оглядывается лениво по сторонам, потом вынимает пистолет и стреляет в собаку, пробегавшую по своим делам по противоположной стороне улицы. Попадает, но не наповал. Собака припадает на задние лапы, волочит зад и страшно визжит, а офицер спокойно садится в машину: «Ну, поехали». В кузове нас несколько человек. Едем молча.
На другой день с тревогой в душе иду в спецчасть. И здесь все напряжение этих дней, борьба, волнения и неизвестность — все разряжается. «Ну, куда поедешь?» — спрашивает сержант. — «В Орел, к жене». — «Орел? Это какой области?» — «Орловской». Берет пухлую обтрепанную книгу, начинает листать. «В Орел нельзя. Областной город», — говори какой-нибудь другой». Мучительно думаю. Не знаю ни одного города, а ведь надо поближе к Орлу. Вспоминаю «Леди Макбет Мценского уезда». Говорю: «Давай тогда Мценск».
— «Ну, Мценск можно». Заполняет какие-то бланки, что-то где-то пишет. В соседней комнате дают справку, что я пять лет работал «лоборантом». Хочу получить деньги или облигации — нас уже успели подписать на «Заем индустриализации». Выясняется, что подписать подписали, а деньги еще не сняли.
Выдают отобранные медали «За взятие Кенигсберга», «За взятие Берлина», «За победу над Германией» и медали, принадлежавшие Бобринским, которые изъяли-при обыске у них. Среди них одна «За работу по освобождению крестьян 1862 года». Спрашиваю про орден «Славы». Объясняют, что, чтобы его получить, нужно постановление Президиума Верховного Совета.
Выдали справку об освобождении, проездные документы и предлагают зайти на первый лагпункт за пайком на дорогу.
С трепетом вошел в зону, куда ровно пять лет назад, день в день впервые вступил. Время было рабочее. Никого из знакомых не видел, а задерживаться и искать еще кого-то уж так не хотелось! Получил хлеб, селедки, сахар и вон!
А вечером грустный Пецольд проводил меня к поезду. Он отходил от 31 шахты в Кенгир, где надо пересаживаться на карагандинский. Посидели, помолчали, обнялись, и он сошел вниз, а поезд тронулся. Это было 11 февраля. Проплыли мимо огни и огоньки Джезказгана и исчезли в темени. Прощай!
В Кенгире я забрался в карагандинский поезд на третью полку и забылся. Ехали сутки. Выходил на залитые солнцем сверкающие снегом полустанки и думал о встрече со своими. Будущее представлялось радужным, но туманным. Уже было расписано, что остановлюсь на несколько дней у Мишки Голицына, который с семьей и мать-Еленой (моей тещей) жил под Карагандой, работая там по распределению после окончания геологического института. Михаил должен был встречать меня на станции. Так оно и вышло. Мы обнялись, расцеловались, и он подхватил мои вещи. Уже поздно ночью я попал в уютный дом в объятия мать-Елены и Тамары — Мишкиной жены. А через день двинулся дальше. В Караганде обитали В. В. Оппель и С. М. Мусатов, которых я очень хотел навестить. День прошел в разговорах, а вечером — на вокзал. И Оппель и Мусатов пошли провожать меня.
На вокзале у кассы толпа. Сообразил подойти к милиционеру. Показываю документы, и тот провел меня сквозь толпу к кассе, где я тут же получил билет. Оказывается, было распоряжение помогать освобождающимся быстрее уехать — опыт амнистии 1953 года, когда выпущенные уголовники терроризировали местное население. Билет мне попался в последний вагон. Провожавшие посидели в купе, где, кроме меня, обосновалась молодая пара с годовалым ребенком и девочкой пяти лет. Но вот мы распрощались, и поезд Караганда — Москва тронулся.
Спутники оказались на редкость симпатичными людьми, и за дорогу мы сдружились. Большое впечатление на них произвела интеллигентность провожатых, а на супругу еще и то, что костюм мой был сшит вручную, а не на машинке (портной латыш) — женский глаз это определил сразу.
Москва приближалась, и волнение мое нарастало. Планов никаких не строил, а просто переживал свою свободу, предвкушая встречу с Еленкой, новую жизнь. Какую — я совсем не представлял, а загадывать было трудно.
Но вот и Подмосковье. Поезд должен был придти в двенадцать часов ночи, но опаздывал на три часа. Меня должны были встречать, но будет ли кто? Ведь метро ночью не работает. Поезд остановился, и молодой глава семьи помчался компостировать билеты — им ехать в Донбас, а мы, не спеша, вместе с его женой, детьми, нагруженные до предела вещами, двинулись от последнего вагона. И тут я увидел Готьку, младшего брата, которому было теперь двадцать лет. Он как-то нерешительно двигался мне навстречу. Уже потом он говорил, что в первый момент растерялся — ждал брата из лагеря, а он идет с детьми, с какой-то женщиной, с вещами. Но тут мы кинулись друг к другу. Тут же появились Илларион Голицын, Коля Бобринский, Саша Истомин (дотоле мне незнакомый) и Машенька Веселовская. Объятия, поцелуи. С трудом втиснулись в такси и поехали в Новогиреево, где продолжала обитать семья Веселовских.
В доме всех подняли, переполошили.
Тетя Анночка очень трогательно меня перекрестила, сказав, что все время за меня молилась. Да, это так и было. Ночь коротали за разговорами, а утром — на Курский вокзал. Позвонил тете Машеньке Бобринской (потом она говорила, что голос у меня был, как у птицы, выпущенной на свободу). Меня провожали двоюродная сестра Соня Мейен, Клавдия, жена двоюродного брата Сергей Голицына и ее сын Гога. До сих пор Гогу не знал и подумал, что это особое выражение родственных чувств, но это было, по-видимому, больше любопытство.
И опять дорога, последняя, короткая, всего 6-8 часов. Теперь еду в первом вагоне. Перрон Орла. Уже в тамбуре через плечо кондуктора вижу бегущую рядом с поездом Еленку в шапке-ушанке завязками назад с букетиком в руке.
Наконец-то мы вместе!
Едем на такси, поднимаемся по лестнице того самого дома, куда я так часто писал (ул. Ленина, 37, кв.10), и у порога комнаты перешагиваем через коробку с тортом и бутылку шампанского. Это ее милые сослуживцы.
Начался наш третий медовый месяц... Мы были одни, никто нам не мешал, изредка мы получали напоминания, что существуют родные и близкие, что страшно рады за нас. На работе Еленке дали три дня отпуска, как на свадьбу. Все эти годы она ничего обо мне не говорила. А тут вдруг такое! Надо сказать, на работе ее и уважали, и любили.
Через несколько дней мы отправились в Мценск получать паспорт и прописываться. В паспортном столе капитан милиции спросил: «А почему Мценск?» Объясняю, что жена в Орле, а мне там нельзя. «Но ведь вы здесь жить не будете?» — «Не буду». — «Ну и поезжайте в Орел, там и паспорт получите, там и пропишитесь». — «Не пропишут». — «Пропишут». И, действительно, паспорт дали очень легко, хотя в домоуправлении предупредили, что с такой статьей не дадут. Но либеральные веяния спускались сверху. Прописка прошла тоже просто. Правда, начальница, толстая пожилая чиновница с каменным лицом, принимая у меня документы, в том числе, свидетельство о браке, с презрением проворчала: «Голицыны, Трубецкие, все здесь», — дескать, вот до чего дожили. Меня это развеселило, но в другое время я бы от нее поплакал. А вот при постановке на учет в военкомате, ой, как косо посмотрели на меня: из заключения да еще с такой статьей. Может быть, благодаря ей, военкомат никогда больше меня не беспокоил.
А через месяц я поехал в Москву восстанавливаться в университете. Восстановление произошло этой же весной 1955 года вопреки всем правилам. Первый визит к проректору Азарову был малообещающим — он не захотел даже со мной разговаривать, но после звонка А. Н. Несмеянова стал очень любезен, и все совершилось в один миг.
Первым знакомым человеком на факультете, которого я встретил по прибытии в новое здание университета, была моя однокурсница Галя Малюкина. Мы расцеловались, и Галя повела меня к заведующему кафедрой Х. С. Коштоянцу. Но прежде она зашла к нему предупредить. Потом захожу и я. Хачатур Сергеевич встает и идет навстречу со словами: «Вот, я вас давно ждал», — изображает радость, расспрашивает. В его несколько преувеличенных восторгах по поводу моего возвращения — он меня едва знал — чувствовалось веяние времени: к репрессированным было тогда в моде особое внимание как к жертвам «прежнего режима». Говорю, что хочу восстановиться, но вижу затруднения: жена живет в Орле, и я могу учиться только заочно, а заочной физиологии нет. «Ничего, примем на вечернее отделение. Отрабатывайте только практические занятия. Сможете? Я сам похлопочу». Тогда же весной я стал посещать лекции, практические занятия, но со студентами близко не сошелся — уж очень разные мы были люди, абсолютно разные.
Осенью 1955 года после визита канцлера ФРГ Конрада Аденауэра вышел Указ об амнистии. Она освобождала почти всю «58» статью, а по ней сидело много немцев. Этот Указ коснулся и меня — снималась судимость. Я сменил паспорт. Теперь в нем стояло, что он получен на основании паспорта, а не справки об освобождении. С таким паспортом я мог жить в Москве. Тогда же меня прописал к себе Александр Иванович Лазаревич, старый друг нашей семьи — это он устроил на целый год в лесную школу восьмилетнего брата Готьку, переболевшего после ареста матери сыпным тифом. Делал он и много других благих дел для всех нас.
В Москве я нашел своих лагерных друзей и знакомых[47]. Все они постепенно возвращались. Здесь был уже Миша Кудинов, освобожденный из Казанской закрытой тюрьмы. Вернувшись, Миша стал заниматься литературными переводами с французского, зарабатывая на жизнь. Но публиковался не под своим именем — не был еще реабилитирован. (Теперь это известный поэт-переводчик.)
Появился и Владимир Павлович Эфроимсон. Не получив тогда полной реабилитации, он прописался в Клину (вот, поистине, свет клином сошелся!), а зарабатывал как внештатный сотрудник Института научной информации (как тогда острили: Институт напуганной интеллигенции). Вернулись А. П. Улановский, С. М. Мусатов, М.А. Коган. В Ленинград приехал на постоянное жительство В. В. Оппель. Я же, побывав в Ленинграде, познакомился с его сестрами, жившими в мемориальной квартире отца — крупного хирурга. Появился и реабилитированный Щедринский в обществе пышной блондинки. Он сразу же стал работать начальником строительной конторы и частенько бывал у Миши. Вернулся и Борис Горелов и все, проходившие по делу «Черного легиона».
Шел 1956 год. Я не оставлял хлопоты о пересмотре дела. Год назад я был амнистирован, то есть прощен, но продолжал быть виновным. Я с этим никак не соглашался и продолжал писать в «верха». Одно из таких прошений мне помогла составить Генриетта Абрамовна Богуславская, юрист и приятельница с юных лет Ц. Л. Мансуровой. После того, как бумага была составлена, Генриетта Абрамовна сказала, что я непременно должен писать воспоминания обо всем, что со мной происходило. Это совпадало с моим внутренним настроением; я отдавал себе отчет, что прожил далеко не обычные и заурядные годы, а милостивая судьба показала свои широкие возможности. Во всяком случае слова Генриетты Абрамовны подтолкнули меня, но писать я начал только в 1960 году.
Осенью 1956 года в Военной прокуратуре на улице Воровского я получил справку о реабилитации. Вот она:
30 ноября 1956 г.
Дело по обвинению ТРУБЕЦКОГО Андрея Владимировича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР № 4н-01850356 17 ноября 1956 года. Постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 7 января 1950 года в отношении ТРУБЕЦКОГО А.В. отменено, и дело за отсутствием состава преступления прекращено.
Председательствующий судебного состава Военной Коллегии Верховного Суда СССР генерал-майор Юстиции Степанов. Но еще до получения этого документа я несколько раз бывал в здании Военной прокуратуры, справляясь о ходе пересмотра. В один из таких визитов принимавший меня майор посоветовал написать заявление, подсказав: «Укажите какую-нибудь жизненно важную причину. Это поможет ускорить пересмотр». Удивительные были времена! И какой диапазон душевных свойств человеческих!
Рассказанная здесь история далека от хрестоматийных геройских повествований о драматических побегах из немецкого плена или полного лишений гулаговского сидения и тамошних ужасов. Она во многом не типична. Но такова моя жизнь.
Писал я эти воспоминания очень долго, со средним разрывом между событиями и их изложением на бумаге примерно в двадцать лет. Делал большие перерывы в написании — некогда (основная причина) или даже не хотелось браться за перо, особенно, когда описывал 49, 50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы.