Глава 4. КЕНИГСБЕРГ

Глава 4. КЕНИГСБЕРГ

В Кенигсберге у Арсеньевых появились в разное время и независимо друг от друга два очень разных человека. Оба они были военнопленными. Звали их Петр Хомутин[17] (все называли его Петькой) и Николай Шестаков. Первый появился в начале 1943 года, второй — перед самым моим возвращением в Кенигсберг. История появления Петьки такова: однажды матери Сергея Балуева, тете Нате, ее знакомая немка, работавшая в больнице, сказала, что у них лежит русский, симпатичный и очень одинокий молодой человек. Сердобольная Наталия Сергеевна его посетила и затем пригласила бывать у них дома. Петька быстро и близко сошелся с домом Арсеньевых, и все принимали его очень хорошо. Только одна Вера Сергеевна по какому-то внутреннему чувству, бывая в Кенигсберге, относилась к нему с предубеждением. (Правда, много позже Сергей Балуев рассказал мне об одном разговоре, который состоялся у него с Петькой в одну из первых встреч. Сергей стал говорить очень откровенно о сопротивлении немцам. Говорил искренне и наивно. Петька молча и внимательно слушал, а потом сказал: «А я пойду и расскажу обо всем этом в гестапо». Сергей ответил просто: «Тебе не поверят, а мне поверят». Ведь Сергей был для Петьки «белоэмигрантом», а что такое белоэмигрант для советского человека, как не сволочь и провокатор. В этом разговоре сошлись два мира, две психологии.)

С Петькой я встретился в один из первых дней по возвращении из поездки по Германии, встретился и как-то сразу очень близко сошелся. Мы были почти ровесники, он на год старше меня, москвич, с Малых Кочек. Так же, как и я, он служил в армии, в Литве, в разведбатальоне шофером — его гражданская специальность. Рассказывал, что накануне 22 июня им раздали боепитание и приказали двигаться к границе, а утром они уже драпали в обратном направлении. Вскоре он попал в плен; Человек общительный, он в лагере познакомился с бывшими заключенными, бежавшими из нашей тюрьмы и попавшими в общий котел. Они посоветовали ему выдавать себя за заключенного. Этапом их всех отправили в Германию. Под Данцигом Петьке удалось бежать с небольшой группой пленных. На товарных поездах они двигались на восток. На станции Кенигсберг Петька был пойман и в комендатуре, куда его привели, рассказал, что он бывший заключенный из такой-то тюрьмы. Его продержали некоторое время, видимо, проверяя, а затем отпустили, тем более что он выдавал себя за западного белоруса, которых отпускали по домам. Через биржу труда Петьку направили в маленький частный гараж автослесарем. На работе он повредил себе руку, и в больнице ему ампутировали две фаланги указательного пальца. Жил Петька прямо в гараже, большом деревянном сарае, и спал в старом легковом автомобиле.

Я рассказал Петьке свою историю, и очень скоро мы поняли, чего каждый из нас хочет, и стали строить планы побега на Восток. Петька был парень общительный, разговорчивый, очень контактный, к старшим Арсеньевым относился почтительно и уважительно, но без заискивания. Я же по тому времени нашел в нем душу для себя родственную, человека, как мне тогда казалось, духовно близкого, так же, как и я, с помыслами о Родине, ненавидящего немцев. Одним словом, большая общность интересов, ставшая для нас сразу явной, быстро сблизила нас.

Затем я познакомился с Николаем Шестаковым. История его во многом отличалась от Петькиной, и поначалу мы были с ним далеко не так откровенны, как друг с другом, принимая Николая очень настороженно. Николай был старшиной 2-й статьи Балтийского флота. Воевал на торпедных катерах. Оборонял остров Даго, жестоко там бился, но при занятии острова немцами попал в плен. В плену ему пришлось туго, как, впрочем, и всем. Но вот в лагерь явился ловкий демагог, знавший, кого чем можно привлечь. Он начал агитировать пленных идти служить к немцам. Особенно напирал на зло и репрессии, чинившиеся ЧК-ОГПУ-НКВД, и многих уговорил, в том числе, и Николая. После отдыха, усиленной кормежки и предварительных бесед его направили в школу разведчиков в город Валга на границе Латвии и Эстонии. По окончании школы он был на нашем фронте, ходил в составе группы в наш тыл с разведовательно-диверсионными заданиями, получил медаль «За храбрость» (бронзовая, на зеленой ленточке, немцы давали такие иностранцам), а затем попросился на работу в Германию, говоря, что не хочет и больше не может воевать на фронте. Насколько я помню, эта служба, как утверждал Николай, у немцев была добровольной. Просьба была уважена, и Николая направили работать слесарем на верфи «Шихау» в Кенигсберге. Поселился он в общежитии для иностранных рабочих этой верфи. Работа заключалась в ремонте, главным образом, военных кораблей и подводных лодок. И в общежитии и на работе было, по-видимому, несколько таких людей, находившихся у немцев на привилегированном положении. Они получали «доппаек» — лишнее, против положенного, курево и, кажется, еще что-то. Опекал их, или шефствовал над ними какой-то майор, занимавший на верфи неясную для нас должность.

Как рассказывал Николай, он пожаловался майору, что очень одинок, что никого в городе не знает, и тогда майор привел его в дом к Арсеньевым, в хорошо известный в Кенигсберге русский дом. Николай был на четыре года старше меня, роста чуть выше среднего, плотный, немного сутулый темный шатен с выразительными, красивыми глазами, говорил степенно, и во всем его облике, манере держаться чувствовалось что-то солидное, положительное, располагающее. Для Арсеньевых его биография не была криминалом. Правда, все подробности он не сразу выложил, но уже с самого начала было известно главное — служба у немцев. Однако мы (то есть Петька и я, и Сергей, который был очень близок с нами) встретили Николая с предубеждением. Но постепенно это предубеждение стало исчезать. Во всех разговорах, словах Николая сквозила любовь ко всему русскому. Чувствовалось, что он русский патриот и немцев не любит, а выражал это он всегда к месту и искренне. Да к тому же, был он человек обаятельный, компанейский, и чувствовалась в нем какая-то внутренняя допропорядочность.

Довольно скоро у нас сколотилась компания, в которую помимо Петьки, Сергея, Николая и меня, входила симпатичная девушка киевлянка, вывезенная в Германию на работы. Она была прислугой в семье немцев, живших почти напротив Арсеньевых. Звали мы ее Райка Акулова. Ей было лет восемнадцать, не больше, и была она миловидна, обладала веселым характером, звонко, заразительно смеялась, и по всему было видно, что у Сергея с ней начинался серьезный роман. Хозяйка ее, противная немка, знавшая семейство Арсеньевых уже много лет, разрешала Райке ходить в этот уважаемый немцами дом. Появлялась она, тоненькая, с пришитой на платье спереди голубой тряпочкой с белыми буквами «Ой», — такую метку носили все вывезенные из Союза рабочие — все, кроме западных белорусов и западных украинцев. С такой меткой нельзя было ходить в кино, могли выгнать из трамвая, магазина, кафе, нельзя было ехать в поезде и прочее. Правда, это не цвет кожи, а тряпочка, которую можно снять, что обычно Райка и делала. И тогда мы всей компанией, вдоволь наболтавшись в комнатушке Сергея рядом с кухней, шли гулять по кенигсбергским паркам, пели там русские песни. Инициатором здесь был Николай, так как пел он очень хорошо. Пели «Варяга», «Раскинулось море широко», «Ермака», «Вдоль, да по речке». Иногда рисковали петь «Утро красит нежным светом», «Вратаря», «Каховку», «Тачанку». Всем нам было очень хорошо. И особенно хорошо было Сергею. Наша компания, видно, стала олицетворяться у него с далекой родиной, где он родился, где остался его отец. А родину он любил, и жизнь в эмиграции сложилась для него не так уж сладко и безоблачно. А тут еще первая, самая нежная, самая пылкая любовь к веселой Райке, с задором поющей чужие и родные ему песни. Для нее же эта отдушина скрашивала тяжелую жизнь бесправной «ost-рабыни».

Однажды в каком-то парке к нам пристал пожилой немец, явно требовавший прекратить пение. Он что-то кричал на нас. Всех это возмутило, и Николай стал на него кричать, ударяя себя по бронзовой медали: «Ich habe gekampft gegen Bolschewismus!» (Я боролся против большевизма! Я имею право!) В общем, немец настроение нам испортил, а Петька так подвел итог «За что боролись, на то и напоролись», — и тоже был прав.

Компания наша становилась все теснее, все откровеннее. Николай как-то проговорился, что пишет воспоминания о годах детства. Арсеньевы упросили его принести, и он стал их читать. Читал хорошо, а написано было мастерски, так что слушали все Арсеньевы. Его дед был царским адмиралом. В гражданскую войну все семейство Николая было в Сибири с Колчаком. О Колчаке Николай писал с большой симпатией. Он проникновенно описывал последние минуты адмирала, закурившего перед расстрелом и угостившего из золотого портсигара солдат, которые должны были приводить приговор в исполнение. Вспоминал Николай любовно и с восхищением о своей матери. Мне запомнился такой эпизод. В каком-то сибирском городе поздно вечером, когда все были дома, из соседней комнаты послышались звуки, не оставлявшие сомнений, что их грабят. Отец и бывший тут же его приятель, тоже военный, стали совещаться как поступить: ведь воры, зная, кого они грабят, наверное, направили на дверь оружие. Пока они так совещались, мать, взяв со стола пистолет, пинком ноги внезапно открыла дверь и начала палить в темноту. Грабители, побросав узлы, мигом исчезли, а она, смеясь, вернулась на свое место к двум сынишкам успокаивать их, продолжая рассказывать прерванную сказку. После разгрома Колчака она и отец Николая были расстреляны. Как вспоминал Николай, арестовывал их еврей. Вот еще эпизод из его воспоминаний. Однажды, когда мать и отец уже были арестованы, к ним в дом пришли военные и дружелюбно дали ребятам по огромному куску сахара, сказав, чтобы они сели у окна и всех знакомых, кого увидят, приглашали пить чай. Мальчики так и сделали, а доверчивые знакомые попали в засаду. И в воспоминаниях и в разговорах Николая проскальзывали заметные и четкие нотки антисемитизма. Тогда я этому особенного значения не придавал. В той обстановке это было естественно. Иногда чувствовалось, что Петька недолюбливал Николая. Я относил это за счет его прошлого, которого Петька не мог простить. Но тем не менее, Николай все плотнее входил в нашу компанию. Как ни странно, но сплачиванию ее во многом способствовала самогонка.

В те времена в Германии иностранных рабочих было очень много. Они пронизывали всю экономику страны, работали во всех отраслях. Через иностранных рабочих можно было доставать самые дефицитные вещи помимо всяких карточек. У них же можно было покупать и сами карточки. Кроме Петьки, в гараже работало трое поляков, и они гнали самогонку. Иногда к ним в пай входил и Петька. Как-то, угощаясь у него этим зельем, мы решили сами гнать самогонку. Аппарат сделать было нетрудно. Змеевик принес Николай, сняв нужную трубку, как он говорил, с подводной лодки. Сначала мы гнали самогон у Петьки в гараже. Потом через Михаила втянули в это дело нашу хозяйку. Мы ее угостили самогонным ликером, потом преподнесли некоторое количество первача, который она сменяла на продукты в деревне, где жили ее родственники, а потом рассказали, как это делается. С ее разрешения начали гнать самогон в подвале на плите. Научили и ее, и впоследствии она сама это делала для своих нужд. Гнали из сахара, который доставал приятель Петьки, Ванюшка, вошедший позже в нашу группу. Доставал сахар он просто и остроумно. Иван работал грузчиком в порту. Делая перекур, он облакачивался на мешок с сахаром, незаметно протыкал мешок заостренной металлической трубкой и конец трубки опускал себе в карман. Песок тек струёй в штанину комбинезона, заправленную в широкие немецкие сапоги. Иван наполнял обычно две штанины. Получалось килограмма три сахара. Самогон меняли на продукты, карточки — продовольственные и промтоварные. А чарка доброй водки, за которой мы вели откровенные разговоры, нас еще больше сближала. Мы стали друзьями. Но я забежал вперед.

Итак, срок моего отпуска давно истек. Ехать назад мне одному не имело смысла, раз здесь создавалась обстановка с перспективой бежать вдвоем, а может быть, и целой группой. Я попросил дядю Николу Арсеньева устроить меня на работу. Он предложил учебу в университете, но я отказался. Работать — еще так-сяк, а вот учиться — нет. Учиться у немцев? Что я скажу нашим? Учился в Кенигсберге. Да и что толку в таком учении, когда все мысли шли в другом направлении. Дядя Никола всего этого представить, конечно, не мог и стал устаивать меня на работу. Ему, профессору университета, особого труда не стоило подыскать мне легкую работу. По его протекции и рекомендации меня приняли техническим работником в библиотеку университетского института по изучению востока. Приняли через биржу труда («Арбайтсамт»), где завели на меня карточку. Еще одну карточку завели в полиции при прописке. Там же у меня сняли отпечаток большого пальца руки. Делали это в здании Полицайпрезидиума.

На службе я приклеивал на корешки книг каталожные номерки, которые сам и писал, носил потрепанные книги в переплетную мастерскую и делал прочую техническую работу. Получал за это 120 марок. Среди книг попадались наши издания, которые мне приятно было держать в руках. Позже, когда немцы вывозили ценности из Киева, в Кенигсберг привезли много книг оттуда. Часть из них попала в библиотеку, где работал я.

В комнате, где я сидел, находилась очень симпатичная старушка — фрау Шнее, чисто говорившая по-русски. Она заведовала библиотекой, и я был в ее подчинении. В соседней комнате сидел барон фон Штернберг, человек неприятный. По-русски он говорил неплохо, но никогда этого не делал. На его столе стоял на подставке маленький солдатский шлем со свастикой — эмблема какого-то военного союза или общества. В другой комнате помещалась фрау Броссад — русская не то с Урала, не то из-под Нижнего Новгорода (не помню). Уехала она из России в 1919 году, выйдя замуж за пленного немца. Я с ней довольно близко познакомился, и мы с Михаилом не раз бывали у нее дома, где собиралась молодежь — подруги и приятели ее дочери-гимназистки. Муж фрау Броссад — типичный немец, белобрысый, полнеющий, видимо, питал симпатии к стране, где пробыл несколько лет в плену, работая у крестьян, и где нашел свое семейное счастье. Во всяком случае, он регулярно слушал по радио Москву, что было строжайше запрещено. После этого он всегда переводил приемник на частоту Берлина. Показывал нам подшивку фотографий из журналов и газет о переговорах Молотова с Гитлером в Берлине в конце 1940 года. Много позже, в начале 1944 года, он был арестован гестапо, и о дальнейшей судьбе его мне ничего не известно. Как сейчас вижу лицо его супруги, черное от переживаний, когда она пришла на другой день после ареста на работу. Были там еще три или четыре девицы, некто Дамберг, разговорчивый пожилой немец. В начале моей работы мне хорошо запомнился какой-то большой чин. Запомнился потому, что, войдя в комнату, где мы сидели с фрау Шнее, он, увидя на стене портрет Пушкина, потребовал снять его, сказав: «Уберите этого еврея».

Директорствовал в институте некто профессор Иогансен — датский подданый. Его родитель был консулом в России, и он, окончив университет в Мюнхене, жил с отцом, а после революции остался в Советском Союзе. Работал зоологом на Алтае. Там в него влюбилась алтайка, да так влюбилась, что ушла от мужа. От алтайки родилась дочь (все это рассказал мне Михаил, который знал и отца и дочь). Получилось так, что дочь осталась на руках отца. В 1936 году Иогансену предложили принять советское подданство. Он предпочел уехать с дочерью в Данию. Уж не помню, как он попал в Кенигсберг, где и работал. Иогансен хорошо знал Арсеньевых. К нему-то и устроил меня дядя Никола. Мир тесен. В одном из разговоров с Иогансеном выяснилось, что он хорошо знал зоолога Сергея Ивановича Огнева, доброго знакомого нашей семьи по Сергиевому Посаду. Иогансен говорил, что многим обязан Огневу. Дочь Иогансена жила в Дании. По рассказам Михаила, была она очень интересным собеседником, невероятно темпераментной, а внешность унаследовала от матери.

Похоже, что институт, где я работал, ко времени моего там появления сильно захирел. Его функции — изучение Востока (главным образом, Советского Союза, его экономики, климата, географии и т.п.) перешли к более солидным учреждениям. Правда, студентам читались какие-то лекции, велись семинары. Прежде были большие курсы, готовившие переводчиков. На работе относились ко мне хорошо, я был «племянником» профессора Арсеньева, которого все знали и уважали, вел себя тихо, ни в какие разговоры не вступал, никуда не лез и носа в посторонние дела не совал. Правда, последнее не совсем точно. Однажды, разбирая шкаф с какими-то диаграммами, я обнаружил пачку наших военных топографических карт масштаба 1:100 000. Это были, видно, трофейные карты, привезенные сюда каким-нибудь бывшим воспитанником института. Карты разрозненные, некоторые с пометками расположения частей. Сначала мне показалось, что это боевые карты, но потом я понял, что они учебные: противник обозначался термином «синие». Карты я тщательно рассмотрел. Среди них были листы района Вильно, части Сувалкской области. Карты я отложил на шкаф, в котором они лежали, прикрыв сверху кипой разных бумаг. О находке сообщил Петьке.

Появились у меня и другие знакомые, не связанные с работой. Например, хорошая знакомая Арсеньевых, Ольга Антоновна, по мужу Маркграф, русская, родом из Челябинска, уехавшая оттуда очень давно, очень симпатичная блондинка средних лет, жившая на улице Штайндамм. Муж ее был на фронте, хорошо говорил по-русски. Помню, как приехав в отпуск, он строго отчитал при мне Ольгу Антоновну за то, что она выкурила слишком много сигарет, привезенных в прошлый раз. Ольга Антоновна улыбалась и явно страдала. Жила она в комнатке второго или третьего этажа с окном на шумную улицу. Мы с Михаилом, который давно и хорошо знал ее, нередко заходили к ней поболтать. В ее квартире было много книг, среди которых имелась и «Майн Кампф» Гитлера. Ольга Антоновна оправдывалась, что такую книгу нельзя не держать, что это как удостоверение личности. Приходя к ней, я всегда снимал с полки книгу Гитлера, закладывал страницу и клал на столик у дивана-кровати, говоря, что пусть знакомые знают, что это ваша настольная книга. Ольга Антоновна была совершенно русским человеком. А вот ее приятельница — Аллочка Тер-Симонян — наша, уж не помню как попавшая в Кенигсберг, молодая армянка, но по выговору совершенно русская, русской по духу не была. Она явно тяготела к Западу, охотно принимала ухаживания какого-то немца, и видно было, что с ним связывала свое будущее. Ольга Антоновна полушутя, полусерьезно говорила мне: «Да, отбейте вы ее у этого немца. Вот уж противный человек». Жила Аллочка рядом с моей работой, и мы с Сергеем раза два заходили к ней. И хотя она была «восточницей», смотрели мы в разные стороны и близко никак не сошлись. Сергей познакомил меня еще с одной «восточницей», уже настоящей немкой — Эрной Бюргермайстер — его сокурсницей по университету. Была она из Одессы и жила в каком-то подобии общежития, ориентировалась явно на Запад и хорошего знакомства с ней тоже не получилось. Позже Эрна уехала в Швейцарию, где жили ее дальние родственники.

Однажды мы с Сергеем получили приглашение к одной из сотрудниц института, где я работал, на какое-то семейное празднество. После чая стали развлекаться. Меня сначала удивило, что программа этих развлечений была написана на бумажке, и молодая хозяйка карандашом вычеркивала выполненное развлечение. Потом у меня возник протест против такого запрограммированного веселья, и я предложил игру в «жучка», игру, которой мы, солдаты, зимними холодами грелись на полевых занятиях. Игра состояла в том, что водящего били по заложенной за спину ладони, а он должен был угадать ударившего. Игра веселая, и публике понравилась. Только вот родитель, наблюдавший со стороны, заметил, что это смахивает на тюремные забавы.

Постепенно в нашей компании стали появляться новые лица. Это уже упоминавшийся добытчик сахара для самогона Иван Васильев, молодой, простецкий, белобрысый и скуластый парень из-под Великих Лук, бывший пленный, выдававший себя за западного белоруса. Иван успел посидеть в кенигсбергской тюрьме, куда попал довольно просто. В городе был клуб для западных белорусов и украинцев, который посещал Иван. Однажды в раздевалке он, уходя, надел чужое пальто, а через несколько дней, по простоте душевной, пришел в нем в этот же клуб. Был, конечно, взят, но на следствии твердил, что пальто это купил с рук. Был суд, который решил освободить Ивана, ибо «сделки иностранных рабочих контролю не подлежали». Парень он был деловой, молчаливый, и положиться на него было можно. У Николая Шестакова мы познакомились с Димой Цивилевым. Он жил в том же общежитии, что и Николай, работал на тех же верфях. Рассказывал, что служил у немцев ездовым в каком-то обозе (я не помню, как он попал из плена в этот обоз). Это был неповоротливый, молчаливый здоровяк.

Летом появилось еще одно лицо — Васька Бронзов. Попал он к Арсеньевым, а стало быть и к нам, так же, как и Николай. С Николаем они были знакомы по шпионско-диверсионной школе в городе Валга. Было видно, что Николай совсем не обрадовался появлению Васьки. Это был молодой парень, кажется, 1923 года рождения, артиллерист, как говорил, старший лейтенант, имел орден Красной Звезды. Попал в плен, но долго там не задержался и очень скоро был в той же школе, что и Николай. Так же ходил с заданиями в наш тыл, но с другой группой. В нашей компании, как новичек, вел себя тихо, видно, присматривался. Вначале очень хвалил немцев, которые возили его в составе 150 человек таких же, как и он, по Германии. О поездке рассказывал с упоением. Николай в экскурсию не поехал. После экскурсии Васька попал на ту же верфь «Шихау» и жил в одной комнате с Николаем. Николай явно брезговал Васькой, называл его в лицо «мудышкиным» и почти открыто презирал. Почему он согласился жить с ним в одной комнате — непонятно. Васька, действительно, был тип противный. Как это ни покажется странным, но уже одно прикосновение его руки, когда он здоровался, было очень неприятно: его влажная, вялая рука как-то слабо и нехорошо облегала твою. Было непонятно, что у него за душой. С Николаем ясно: он искренне любил Россию, все русское, ненавидел большевиков, «жидов», сильно тосковал по семье — жене и двум ребятишкам. Он прямо говорил, что сильно ошибся, пойдя к немцам, ибо немцы идут против России. А что было у Васьки? Быть наверху, а не внизу? Наша компания стала понимать Ваську и постепенно его изолировать. Разобрались в этих двух людях и Арсеньевы: Николай был желанным гостем у них, Васька — нет. Избавиться от Васьки было, правда, трудно. Приходя к Николаю, мы волей-неволей терпели Ваську. Михаил тоже примыкал к нашей компании, полностью разделяя наши настроения, и всерьез поговаривал о партизанах. Я, откровенно говоря, и радовался и побаивался за его судьбу, попади он к нам, за линию фронта. К счастью для него, планы так и остались планами, и Михаил больше проводил времени за книгами, готовясь сдавать массу экзаменов в университете, где он восстановился после большого перерыва.

Летом Петька переселился из гаража в небольшую, снятую им комнатку. У Петьки была подруга — Мария Шепица, маленькая, полная, с большим бюстом украинка, работавшая в пекарне. Надо сказать, что Петька был большой мастак по женской части и с помощью своей обходительности, а где и нахрапом, добивался неизменного успеха. Судя по его рассказам, женщин у него перебывало много, и он не привередничал и себе в поощрение приводил известную пословицу со смыслом: «бери всякую тварь, авось и хорошая попадется». Такая его «всеядность» была неприятна. На почве небезосновательной ревности со стороны Марии у них произошла размолвка. То ли с целью воздействовать на Марию, то ли взаправду, Петька пытался повеситься. Когда я однажды вернулся домой, хозяйка сказала, что звонил Петр и просил срочно к нему приехать (своей обходительностью Петька завоевал и ее симпатию, принося иногда копченую треску). Я сейчас же поехал. Был поздний вечер, и я застал Петьку в сильно расстроенных чувствах. На шее его отчетливо выделялась узкая красная полоса. На вопрос, что с ним, он показал оборванный электрический шнур и сказал, что причина — размолвка с Марией. И тут же стал просить уговорить Марию вновь сойтись с ним. Ночь провели вместе, а на другой день я долго прогуливался с Марией по пустым набережным Прегеля, уговаривая не бросать Петьку. Мария награждала Петьку весьма нелестными эпитетами и именами, но миссия моя все же окончилась успешно. Впоследствии Петька не раз подчеркивал мою роль в его спасении, хотя у меня остался осадок, что все это было разыграно, а может быть, было приступом неврастении. Мария жила на другом конце города, отпускали ее редко, в нашу компанию тесно она не вошла, да и по духу была она совсем иной.

Как я уже говорил, Петька был человеком общительным, и я нередко хаживал с ним к его многочисленным знакомым. Недалеко от Главного вокзала был большой лагерь иностранных рабочих. Поляки прозвали его «сметник» — свалка. Кроме поляков, жили там русские, выдававшие себя за белорусов и украинцев (и поэтому не носившие нашивку «ost»), и настоящие белорусы и украинцы. Были у Петьки друзья и в небольших лагерьках, точнее, общежитиях при том или ином производстве. Всюду связывали его «деловые» отношения: достать, обменять, купить. В одном таком общежитии, дощатом бараке при мебельной фабрике, часто шла карточная игра по-крупному. Руководил ею сравнительно молодой, высокий, плотный русский. Вел себя солидно, и видно было, что человек он богатый, делал какие-то одолжения хозяину. Однажды этот парень здорово отчитал Петьку за самогон, который был сильно разбавлен.

Однажды Петька и Мария пригласили меня посетить ее подругу из «сметника», лежавшую в больнице по поводу аборта. Петька, любивший шикануть — знай наших — прихватил плитку шоколада, что по тогдашним временам было роскошью. В большую палату, где мы сидели, вошли еще двое — парень и девушка. Девушка немного косила, что ее не портило. Я на нее поглядывал и заметил, что и она поглядывает на меня. Затем она встала, подошла к тумбочке, возле которой я сидел, посмотрела книгу, лежавшую здесь, села напротив, листая книгу, а затем вернулась на свое место. Вскоре мы ушли, а дня через два Петька сказал, что виделся с Надей (так звали эту девушку), и она явно намекала, что хочет со мной познакомиться. Знакомство состоялось, и мы начали с Надей встречаться. Сначала я знал о ней, что она из Харькова, но сюда приехала из Гродно и потому не числилась восточницей и не носила «ost», что давало, как я уже говорил, большую свободу. Работала она в парикмахерской, подавая приборы, и одновременно была домработницей и нянькой при малолетнем сынишке хозяев. Хозяева, по словам Нади, были людьми «довольно паршивыми», особенно хозяйка. Жила Надя в том же доме, где и работала, на чердаке, в мансарде. Дом этот в три с половиной этажа находился в одном из переулков старой части города, недалеко от замка. Постепенно мы с Надей очень сблизились. Вместе проводили вечера, ходили в кино, реже в концерты классической музыки, которую я начинал ценить и любить. Однажды глубокой осенью мы были свидетелями пожара, вспыхнувшего в замке. В темноте вырывалось из окон яркое пламя, озаряя мрачные стены и башни. В этой части замка как раз находилась вывезенная из-под Ленинграда знаменитая Янтарная комната. Ее одно время выставляли напоказ, но для избранных, а Арсеньевы такими были, и я с ними ходил смотреть эту комнату. Янтарь местами был сильно поломан. Говорили, что его штыками солдаты выламывали из стен. Здесь же висела табличка, гласившая, что эта комната была подарена Фридрихом Великим Екатерине II, и что теперь «шедевр немецкого искусства возвращен на родину». Арсеньевы тихо возмущались.

Осенью в плохую погоду и зимой мы с Надей, крадучись по лестнице в кромешной тьме, сняв ботинки, чтобы не шуметь, пробирались в ее мансарду мимо двери хозяев, из-под которой ярко светила тоненькая полоска света. В ее комнате мы проводили долгие вечера. Надя была очень ласковой, но допускала меня до определенных границ. И эту ее сдержанность, несмотря на пылкость чувств ко мне, которую она не скрывала, я очень ценю и по сей день. Были мы с Надей, конечно, очень разные люди. Она любила успех, ухаживания, шумное общество, рассказывала о многочисленных поклонниках, была кокетлива. Я же был другого характера и тем не менее с большим удовольствием проводил с ней время на чужбине, как со своим, близким человеком. Еще в начале нашего знакомства произошел эпизод, характеризующий, правда, больше Петьку, чем Надю. Дело было в субботу (любопытная деталь: даже в войну немцы по субботам работали только до обеда!). Я еще раньше договорился с Петькой встретиться после работы. Звоню ему в гараж, а он, чувствую, что-то крутит, говорит, что у него какое-то срочное дело. Я отвечаю, что тогда проведу вечер с Надей. С какой-то поспешностью Петька отвечает, что она этот вечер собиралась провести с подругой. Тут же звоню Наде, и та просто отвечает, что сговорилась пойти кататься на лодке с Петькой. Непорядочность его меня сильно покоробила. Правда, узы приятельские были сильнее, да и знакомство с Надей только начиналось, но все же... У меня был Петькин плащ и велосипед. Сразу же после работы я завез все это в гараж, где и оставил без всякой задней мысли. Петьки в гараже не было. В воскресенье, как было сговорено раньше с Арсеньевыми, я уехал с ними на море. И плащ, и велосипед, и мое исчезновение на воскресение было расценено Петькой как разрыв с ним на почве ревности. А порывать со мной, да еще по такому поводу, он не хотел. В понедельник к вечеру, захватив с собой зачем-то Надю, он явился восстанавливать прежние отношения, что было сделано очень легко, хотя эпизод мне хорошо запомнился. И еще одна черточка. Как-то с Надей мы позвонили Петьке и попросили позвать одного из работавших с ним поляков. Петька пошел звать, и трубка долго молчала. Я, разглядывая стенку телефонной будки, обнаружил нацарапанные буквы «KPG» — компартия Германии и сказал это Наде, стоявшей рядом. И вдруг в трубке голос Петьки: «Чего это вы там читаете?» — «Чего же ты подслушиваешь?» — «Но ведь это же я, а не кто-то другой».

Иногда Надя, по-видимому, в силу прирожденного кокетства, пыталась вызвать у меня чувство ревности. На этой почве однажды у нас произошла даже размолвка, после которой в порыве откровенности Надя многое рассказала о себе. Незадолго перед войной она вышла замуж за молодого специалиста-инженера. Вместе переехали в Гродно, куда его распределили. С началом войны эвакуироваться не успели и Надиного мужа поместили в гетто — он был еврей. Они могли встречаться на городских развалинах, куда евреев гоняли на работы. А однажды, нацепив желтую звезду, Надя пришла с колонной в гетто, где прожила с мужем недели две. Вспоминала об этих днях, как о самых страшных, и в то же время, самых счастливых. Аркадию — так звали ее мужа — удалось с группой евреев бежать, но их выдал кто-то из местных жителей, и всех тут же расстреляли. В городе знали, что Надя жена еврея и смотрели на нее косо. Опасаясь за будущее, она завербовалась на работы в Германию и таким образом оказалась в Кенигсберге. Вот и вся ее история, простая и страшная.

Шла осень 1943 года. Мы радовались успехам наших на фронте, о которых вынуждены были сообщать немцы в соответствующих выражениях («для выпрямления линии фронта» оставлено то-то). Вместе с тем нас как-то обескураживали сообщения, что с «бандитами» — читай партизанами — в оккупированных областях покончено. Было решено, что неплохо бы узнать непосредственно, как там идут дела, а заодно проверить, что делается на дорогах (в начале у нас был план добираться до лесов района Вильно, благо были карты), где наверняка должны быть партизаны. Я стал просить на работе отпуск. Это было не особенно трудно, так как Иогансен ко мне благоволил. Кстати, от Арсеньевых я знал, что он крыл немцев на чем свет стоит и искренне желал их поражения. Труднее было получить пропуск в Новогрудок. Я написал заявление, что, де, там имение (хотя никакого отношения к нему я не имел), что сейчас время сбора урожая и что мое временное присутствие там необходимо. Письменная поддержка профессора Иогансена, да еще и то, что заявление подписал «Furst», по-видимому, и решили дело. Пропуск был получен. Не исключено, что были и более мощные рычаги, о которых тогда я не мог и догадываться.

Ехал я в Новогрудок через Инстербург-Эйдкау-Каунас-Вильно-Лиду. По дороге приглядывался ко всему. Недалеко от границы по вагонам была проверка документов. На пограничной станции Эйдкау пассажиры перешли в другой поезд, шедший в Вильно. Таможенного досмотра не было. До отхода поезда я бродил по перрону. На перроне памятник 1914 года горнисту такого-то полка — первой жертве Первой мировой войны. По Литве ехали медленно. Вагончики были здесь уже не те, что в Германии, да и народ ехал не тот. И в одежде, и в манере держать себя, не говоря о языке, разница была большой. Переночевал в Вильно и на другой день пошел посмотреть госпиталь, где я лежал. Здание по-прежнему занимал госпиталь, и лежали там также русские, но не пленные, а служившие в немецкой армии. Идти внутрь мне не захотелось. Двинулся к старой знакомой Ноне Стучинской, санитарке госпиталя военнопленных. Жили они в том же составе и в той же квартире. Я попал к ним в атмосферу антисоветчины и почти пронеметчины. Если первое еще можно было понять, то второе было для меня необъяснимо. Я сгоряча начал спорить (конечно, против неметчины), но потом бросил. Расстались мы холоднее, чем встретились. От Бутурлина я узнал, что под Вильно есть партизаны. Он продолжал «шоферить» и возил в город дрова. В одной деревне его задержали партизаны, стали вербовать в связные. Он на все согласился лишь бы отпустили, а перед своим начальством наотрез отказался ездить в партизанские места. У Ноны я узнал адрес Сильвии Дубицкой, той самой, которая провожала меня по лестнице, когда я шел на свидание с дядей Мишей.

Дубицкие жили на улице Святого Яцека в доме 3. Встретили меня радушно. Жили они большой дружной семьей. В полуподвальном помещении дома была просторная кухня, куда на трапезу вокруг большого стола собирались все. Это были люди, настроенные явно антинемецки, и говорили мы довольно откровенно. Распрощался я с Дубицкими с самыми теплыми чувствами. О судьбе моих приятелей по госпиталю сестра Сильвия ничего не знала. Дала адрес сестры Нюси, той, которая принесла мне так запомнившееся запеченное с сахаром яблоко. Я ее навестил. Она сильно подурнела, выглядела больной и не была такой веселой, жизнерадостной, пышущей здоровьем, как тогда — у нее оказался туберкулез. Встреча не получилась такой задушевной, как у Дубицких, хотя сестра Нюся мне очень обрадовалась. Я ей сказал, что на всю жизнь запомнил две вещи, связанные с ней: ее походку, стук ее деревянных каблучков и ее яблоко. Для всех них — Стучинских, Дубицких и сестры Нюси; был большой неожиданностью мой польский язык.

Знал я его, по-видимому, действительно, неплохо, ибо ввел в невольное заблуждение человека бывалого — виленского астролога. Расскажу, как это получилось. Еще живя в Новогрудке, я познакомился с адвокатом Клеевским, косвенно приложившим руку к моему освобождению из плена. Это он вместе с Шульцем написал обо мне в Каунас. Еще в Новогрудке Клеевский говорил, что в Вильно живет его хороший знакомый (или даже родственник) — астролог. Я запомнил его адрес — с астрологами встречаешься не так уж часто — улица Дарбо, 9. Клеевский говорил, что для курьеза можно к нему зайти, сказав, что из Новогрудка от такого-то.

Все это я вспомнил в Вильно и решил посетить астролога. Адрес нашел без труда. В передней деревянного дома с палисадником горела перед иконой маленькая электрическая лампочка и сидело несколько посетителей, в основном, женщины. Из двери, ведущей вглубь дома, вышла женщина, и я сказал, что пришел по личному делу и что еду в Новогрудок. Она скоро вернулась и пригласила меня внутрь. В небольшой комнате сидел пожилой человек. Я представился, сказав, что еду в Новогрудок, что увижу такого-то и прочее. Астролог особых поручений не давал, но просил передать какие-то семейные новости. Потом предложил составить мне гороскоп. Я, конечно, согласился. Из стопки на столе он взял лист из школьной тетради, на котором под копирку был разграфлен круг с делениями и схематическими знаками зодиака. Спросил, где, когда, в котором часу я родился, мое имя. Долго вычерчивал что-то на кругу, а потом начал говорить: женюсь я на женщине из-за границы (если принять фронт за границу, то это предсказание оправдалось), что буду заниматься медициной (почти оправдалось — я физиолог и около тридцати лет проработал в медицинском учреждении) и богословием (пока не занимаюсь), что мне надо бояться болезни живота (оправдалось, и я боюсь), говорил, что я узнаю о гибели кого-то из семьи (оправдалось). Говорил, какие дни у меня счастливые и несчастливые и даже какие часы (этого всего я не запомнил). Потом сказал, что я учился в университете. Подтверждаю это. Спрашивает: в Вильно? Нет. В Варшаве? Нет. Во Львове? Нет, в Москве. Этим ответом я, по-видимому, показал, что не совсем простая штучка (весь разговор шел по-польски). Тут он стал говорить общими фразами, стал называть счастливые для меня номера лотерейных билетов и тому подобную чепуху. Видно, действительно, изъяснялся я по-польски неплохо, если такой тертый калач принял меня за местного жителя. Что касается его прорицаний, то удивляться можно только двум — медицине и болезни живота. Остальное, на мой взгляд, можно было предсказать тогда без большого риска ошибиться.

В городе, в районе улицы Пилимо, гетто — кварталы, огороженные проволокой, а в простенках между домами — кирпичные стенки. Кругом сильная охрана из местной полиции и немцев, за проволокой — бледные, печальные лица с черными глазами, равнодушно и в то же время с любопытством поглядывающие на улицу.

До Лиды я добрался поездом, а от Лиды до Новогрудка шел целый караван машин под охраной. Мост через Неман был мощно укреплен целой системой блиндажей, соединительных ходов, пулеметными гнездами, рядами колючей проволоки. Все это было красноречивей газетных сообщений о ликвидации партизан. В Новогрудке я сразу пошел к нашим милым хозяйкам. Обрадовались они очень — и мне, и подаркам, которые я им привез. Жили они по-прежнему. В день приезда они как раз резали поросенка, которого я им купил год назад. Поросенок вырос на славу. Хвалили его на все лады, хвалили мою легкую руку. На следующий день я поехал в Щорсы. Полиция там «оккупировала» здание всего имения: во дворе блиндажи, колючая проволока, ходы сообщения, и все это перед фасадом дворца с надписью «Pace et libertati». Няню выселили в помещение школы. Зашел к Лавникевичам, в семье которых рос мой крестник, подарил ему детские вещи, отданные фрау Мицлаф для обмена на продукты. Зашел в мурованку. Везде жаловались на плохое ведение хозяйства, на произвол полиции. Данилов, бухгалтер имения, остался жить в своей комнате, слившись с полицией, да и, пожалуй, спившись. В день моего приезда отмечали традиционный праздник урожая — «дожинки». Данилов мрачно шутил, как бы они не стали «доржинками» — от слова дорезать — в пуще за Неманом партизаны.

В обратный путь из Новогрудка опять собирался целый караван машин под охраной броневика и машин с полицией. В Лиде, когда я ожидал поезда, встретил Галю Бузюк. Она возвращалась с группой молодежи с какой-то идеологической немецко-белорусской конференции, была в приподнятом настроении и, видимо, заражалась культивируемым немцами духом национализма. Я пытался ее предостеречь, но бесполезно.

Вернувшись в Кенигсберг, рассказал все подробности путешествия Сергею и Петьке. Наступала зима, и в городе активно проводилась так называемая «зимняя помощь армии». Вот как это происходило. В осенне-зимние месяцы на улицах периодически, но не часто, появлялись люди с большими красными кружками-копилками в руках. Они приставали к прохожим, собирая деньги на помощь армии. Мы позволяли себе некоторое издевательство над этими сборщиками. Так, завидя идущего навстречу сборщика, лезешь в карман. Сборщик с радостью кидается к тебе, а ты вынимаешь носовой платок и сморкаешься. Однажды я проходил парком и издали, увидав сборщиков-школьников, стал им кричать. Все они кинулись ко мне, и одному из них я опустил в кружку один пфенниг. Отходя, они открыто возмущались, так что мне их даже стало жалко. А вот на работе приходилось давать. По комнатам с кружкой ходила толстая молодая фрау Шиммельфениг, и я опускал ей в кружку монету в 50 пфеннигов. В связи с этими сборами вспоминаю такой случай. По воскресеньям хозяйка, фрау Мицлаф, обычно приглашала меня обедать. В одно такое воскресение я сидел в своей комнате и читал, когда вбежал ее сынишка Вернер, симпатичный мальчик лет восьми, с кружкой в руке, прося, чтобы я положил туда деньги. Я не дал. Он удивился и молча ушел, а за обедом спросил мать, почему я не дал денег. Теперь мне надо было объяснить это. Я ему сказал, что на той стороне фронта сражается мой брат, и я поэтому не могу давать денег. Вернер сначала не понял. Тогда в объяснение пустилась мать, проводя параллель с ним и его младшим братом Юргенсом. Потом она, как бы извиняясь передо мной, говорила, что это в школе заставляют детей ходить с кружками, что она не может это запретить, ибо на нее и так смотрят косо из-за того, что у нее живут русские, но что она сама против этого. Удивительный была человек!

На Рождество, которое немцы очень чтут и отмечают, мы с Сергеем устроили для этих двух ребятишек небольшую инсценировку. Мать им сказала, что когда в дверь будет четыре звонка, это значит — пришел Дед Мороз. Сергей надел навыворот мою шубу и ушанку, приделал себе бороду из ваты, положил в мешок игрушки и четырежды позвонил. Открывать побежал пятилетний Юргенс и со страхом примчался назад, говоря, что там Дед Мороз. А за ним вошел Сергей и начал раздавать подарки. Фурор был полный.

Глубокой осенью Михаил уехал во Францию, окончив очередной курс университета. На вокзале мы провожали его всей компанией. Среди провожавших была и фрау Мицлаф. Видно, запал ей Мишка глубоко в сердце. После его отъезда я жил у нее один.

К Новому году у нас уже была сколочена группа из шести человек — Сергей, Петька, Николай, Ванюшка, Димка и я. Мы твердо решили бежать весной, используя зиму на тщательную подготовку (экипировка, разработка и изучение маршрута, оружие и многое другое). Бежать на зиму, бежать для того, чтобы только бежать — смысла не имело. Николая мы полностью приняли в свою компанию, обаяние, внутренняя цельность, порядочность — все это сделало возможным посвятить его в наши планы. Он их принял, полностью согласился, говоря, что сделал большую ошибку, пойдя к немцам, что все больше и больше мечтает о возвращении домой. Я этому верил, так как знал по настроениям Арсеньевых, да и по примеру Михаила, что вначале многие честные люди шли с немцами, но затем одни быстрее, другие медленнее, распознавали, что такое нацисты, их образ действий и цели, и отходили либо просто в сторону, либо зажигались к ним ненавистью и готовы были на многое для сопротивления этой чуме. С нацистами же оставались только подлецы, люди корыстные, авантюристы да, возможно, слабохарактерные, не способные на решительный выбор. Вспоминается довольно характерная сценка, свидетелем которой был Сергей. У Арсеньевых, где тогда временно поселился дядя Поля, появился проездом на один вечер их знакомый, русский, эмигрант, служивший в армии у немцев. За столом сидели трое — дядя Поля, знакомый Арсеньевых и Сергей. Разговор шел о работе этого гостя. Дядя Поля, немножко заикаясь (он всегда заикался), но как всегда отчетливо и солидно сказал: «Служить у немцев сейчас просто неприлично» (у дядюшки была такая особенность — говорить иногда в лицо неприятную правду). Гость, даже как будто восхитившись этой оценкой, проговорил: «Ах, как это интересно сказано! Позвольте, я с Вашего разрешения это запишу». И тут же достав записную книжку, записал. Дядя Поля был очень озадачен. Потом после ухода гостя, он выспрашивал дядю Николу, порядочный ли это человек? Что ж, даже дядя Поля радикально изменил свое отношение к немцам.

Город жил размеренной жизнью: в субботу работа до обеда, всегда открытые кинотеатры, театры, концерты, а университет празднует свой четырехсотлетний юбилей. Фронт далеко и внешне не чувствуется. Замерзшие пруды в центре полны катающимися на коньках. Правда, все продается только по карточкам, но к Рождеству все получили по порции вина. Правда, города Западной и Центральной Германии начали сильно бомбить, но сюда еще не прилетали. Правда, на улицах много военных и довольно много инвалидов в форме, да полевая жандармерия в касках с большими бляхами на груди, много слышится иностранной речи, да люди с голубыми (наши) или желтыми (поляки) квадратными тряпочками на груди. Иногда можно увидеть группу наших военнопленных под охраной. Но если не приглядываться — размеренная, налаженная жизнь с затемнением по ночам.