Глава 1. МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ

Глава 1. МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ

Мечтая о возвращении, я всегда мысленно представлял как буду ехать на Трубниковский к Бобринским. Я знал, что от Белорусского вокзала туда можно попасть на трамвае № 26, и еще раньше решил, что поеду именно на нем. В ожидании двадцать шестого номера я пропустил несколько других трамваев, хотя на них отчетливо было написано, что они идут по улице Герцена, куда мне и надо было. Вот, наконец, и он, и я с замиранием сердца влез в вагон. Трамвай, доехав до зоопарка, повернул на Пресню. Пришлось вылезать, и остальную часть пути я проделал пешком. Войдя во двор дома № 26 по Трубниковскому переулку, я обогнул трехэтажное здание и у входа столкнулся с братом Владимиром. Обнялись, расцеловались и вместе вошли к Бобринским.

Здесь стоит рассказать об этих удивительных людях. Семьи наши дружили давно. Родственниками мы были далекими, хотя и я, и мои братья называли главу семьи Бобринских «дядя Коля», а его жену — «тетя Машенька». Он, профессор зоологии МГУ, она — домашняя хозяйка. У них было пять человек детей, но над семьей тяготел какой-то рок. Все дети, кроме одного, умерли один за другим. Один из них, мой сверстник и большой приятель Алеша, умер в 1933 году. На Арбате он вышел из трамвая и стал перед вагоном переходить через рельсы. Двинувшиеся с ним люди толкнули его, он упал, а вагон тронулся, и ему отрезало обе ноги. Алеша скончался на другой день от потери крови.

Дядя Коля и тетя Машенька всегда относились ко мне по-отечески. В 1939 году, когда наша семья вернулась из Средней Азии и обосновалась в Талдоме, а я поступил в университет, то, как само собой разумеющееся, я поселился у Бобринских, где был и прописан. К моменту моего теперешнего появления у них уже жили вернувшиеся из армии два Моих брата — Владимир и Сергей, оба инвалида войны. Своего очага у нас не было.

Семья Бобринских всегда отличалась гостеприимством и хлебосольством. В особо тяжелые годы, а одним из таких был 1933, они помогали, кому могли.

Кто бы к ним не пришел, всегда усаживали обедать, а уж без чая никого не отпускали. Покормить любили, особенно тетя Машенька. Она же любила и поговорить. Внучка славянофила Хомякова, она, несомненно, была незаурядным человеком, и разговоры с ней были интересны. Любила она и поспорить. Была и мастаком на всякие выдумки, какие-то хитрые и невероятные комбинации, которые, правда, иногда и «выгорали». Посторонним людям, которых о чем-нибудь просила, обязательно давала «на чай». Была она очень активным человеком и таким оставалась до последних дней своих. Дядя Коля был всегда занят работой, много писал, издавал учебники, руководства, определители. Их сын Коля, ровесник Сергея, единственный оставшийся сын, испытал на себе, по-видимому, слишком много материнской любви. Надо сказать, что характер у тети Машеньки, несмотря на ее удивительную добросердечность, был властный и довольно тяжелый. При всей ее доброте и благорасположении, желании помочь людям, попавшим в тяжелое положение, жить мне у Бобринских в 1939 году было нелегко. Она могла совершенно не считаться с твоим «я», тяжело обидеть, даже оскорбить словом. Правда, тут же просила прощения и всячески заглаживала сказанное, но осадок оставался. Когда меня взяли на действительную службу в армию, я, откровенно говоря, даже свободнее вздохнул, ибо по неопытности и молодости не мог давать отпор. И тем не менее, я всегда был очень привязан к тете Машеньке и дом их считал родным.

В марте 1946 года тетка упала на улице и сломала руку и ногу — вколоченный перелом шейки бедра. На полгода ей наложили гипс от пятки и до груди. Вот в таком виде я ее застал полусидящей и полулежащей в кресле за столом. Час был еще не поздний, все были дома. Пошли разговоры, расспросы, рассказы. Жили Бобринские в коммунальной квартире, занимая там три комнаты — кабинет-спальня родителей, столовая и «детская», где обитали мы — четыре «мальчика». Иногда появлялся еще один: Коля Челищев — настоящий племянник, получивший приставку к имени «верхний», так как оставаясь ночевать, ложился за неимением места на шкафу.

На другой день я поехал навестить семью двоюродной сестры, где жил мой младший брат Готька. Снова приветствия, рассказы без конца. На третий день уже вместе с Готькой я поехал в Дмитров к Голицыным с тайной надеждой увидеть там Еленку, в которую к этому времени был очень и очень влюблен, но застал там только ее мать Елену Петровну, или попросту мать-Елену.

И только на четвертый день мы наконец встретились. Это случилось на квартире Ц.Л. Мансуровой, актрисы Вахтанговского театра (ее муж, Николай Петрович Шереметев родной брат мать-Елены). Шереметев довольно рано умер, скоропостижно скончавшись на охоте в 1944 году. Цецилия Львовна была очень гостеприимна и радушна. Квартиру ее помню еще по довоенным годам — три комнаты, ванна, что по тем временам было роскошью. Многие родственники и просто добрые знакомые ходили сюда мыться, и кто-то назвал эту квартиру филиалом Сундуновских бань. Так вот, созвонившись по телефону с Еленкой, мы с братом Владимиром пошли на Левшинский, где находился дом Вахтанговского театра.

На наш звонок веселый голос Еленки сказал: «Я открою, а вы немного подождите, пока я не пройду в ванну. Я моюсь». Мы так и сделали, и затем вошли в пустую квартиру — дома никого не было. Еленка высунула голову из ванной со словами: «Дай я хоть немного погляжу, какой ты стал», — и опять спряталась за дверью. Мы сели в гостиной, а через некоторое время к нам пришла разгоряченная и свежая после ванны Еленка, села, начала спрашивать, говорить и тут же стала что-то зашивать, штопать. Было с ней легко, свободно и, главное, как-то приподнято хорошо. Болтали мы довольно долго, а о чем — не могу вспомнить. Помню только, что сговорились где-то встретиться и куда-то пойти.

С этого момента мы с Еленкой стали довольно много времени проводить вместе. Она кончала второй курс архитектурного института, но это не мешало нам ходить в театр, на концерты, реже в кино. Кто-то достал нам билеты на «Сильву» в летний театр Эрмитаж днем. Ехали мы туда с того же Левшинского на троллейбусе по Садовому кольцу, опаздывали. На ходу я ее втиснул в дверь, а сам прицепился сзади на буфере — тогда в Москве такое дозволялось. Смотрели спектакль с галерки. К концу представления полил прямо-таки тропический ливень. Вода хлынула в зрительный зал. Публика в партере с ногами влезла на кресла и, хотя представление уже кончилось, никто не выходил. От нечего делать аплодировали, артисты выходили на аплодисменты, но поняв их причину, исчезли. Публика стала расходиться. Многие дамочки разувались. Мы кое-как выбрались на Петровку, по которой текла река. Я был в сапогах, тех самых, «з рипом», который, к счастью, поутих, подхватил Еленку на руки и зашагал по бурным волнам к нашему общему удовольствию и зависти окружающих.

Время мчалось, меня все сильнее влекло к Еленке, но я говорил себе, что брак между нами невозможен из-за родства. Создавалось двойственное положение, мучавшее меня — боролись чувство и рассудок. А тут еще со стороны Еленки я замечал расположение ко мне и даже предпочтение.

Дядя Коля, наверное, заметил это мое состояние и однажды завел разговор, что вот, де, надо бы искать мне невесту. Я ответил, что, вообще-то, да, но невест нет. «А Еленочка?!» — воскликнул он удивленно. «Да ведь она родственница и довольно близкая», — ответил я. «Ну и что же? Жениться не разрешается только двоюродным, а вы более далекие. Таких браков много. Да вот не надо ходить за примером: мы с тетей Машенькой в таком же родстве — она моя двоюродная тетка, а ты двоюродный дядя Еленочки». — «Ну, если так, тогда другое дело, тогда Еленка, действительно, НЕВЕСТА!» Этот разговор с дядей Колей был для меня решающим. «Надо брать быка за рога», — сказал я себе. Это было тем более необходимо, что за Еленкой ухаживал ее однокурсник. И вот двадцатого или двадцать первого июля я сделал Еленке предложение. Она ответила согласием, прибавив, что женимся мы только не сейчас. Сейчас мы, конечно, жениться не могли, я на это и не рассчитывал. Ее согласие сделало меня самым счастливым человеком. Это состояние трудно описать. Скажу только, что когда она появлялась — все вокруг принимало другой вид, другой смысл, все делалось лучше, радостнее, светлее.

Мы много бывали вместе, ездили в Дмитров, Загорск — место обитания нашей семьи до ссылки отца в Андижан, в Глинково, деревню под Загорском, где когда-то семья Голицыных жила на даче, ездили под Жаворонки на дачу к Раевским.

Вскоре Еленка уехала на Черное море к подруге и однокурснице Лильке Колосниковой, а у меня начались малоприятные хлопоты — прописка. Она оказалась делом не простым. В Москве так просто уже не прописывали, но мне надо было восстановить прежнюю прописку, казалось бы, дело не сложное. Однако выяснилось, что никаких следов моего пребывания в Москве до войны не сохранилось: домовые книги были уничтожены в дни октябрьской паники сорок первого года, также были уничтожены документы военкомата о моем призыве в армию в 1939 году. Дежурный по военкомату даже пустил меня рыться в картотеке искать эти документы. Своей карточки я не нашел. В центральном адресном столе также не оказалось сведений, что я проживал в Москве. Не было никаких документов, что я был принят в МГУ. Университет из Москвы эвакуировали в Ашхабад, и его архив, по словам архивариуса, был частично утерян. Это меня особенно удручало, так как с университетскими бумагами был утерян аттестат об окончании школы, мой аттестат отличника, дававший право поступления в ВУЗ без экзаменов.

Я попытался связаться с партизанским начальством для того, чтобы просить помочь прописаться. Начальство должно было находиться в Разведуправлении Генштаба Красной Армии. Я, наивный человек, пошел в справочную Наркомата Обороны на улице Фрунзе. Дежурный офицер в окошечке на мой вопрос ответил вопросом: «Вы понимаете, что вы спрашиваете?» — и так посмотрел на меня, что я поспешил уйти. Тогда я пытался узнать телефон Разведуправления по «09». Барышня, видно, новенькая, после некоторого молчания ответила, что этот номер она не может мне сказать. К этому времени я связался с бывшими партизанами отряда Орлова, с которыми был в Августовских лесах. Я помнил адрес радистки Лены Потаниной, нашел ее, она училась в юридическом институте, а через нее многих других[28]. Партизаны дали мне телефон этой, как они выразились, «шарашкиной конторы». Я позвонил и попросил Василия Ивановича Смирнова, того самого, который неплохо относился ко мне и сказал как-то, что мне придется доказывать, что я не верблюд. В телефонной трубке прозвучал бойкий, невыразительный голос, привыкший, видно, незамедлительно давать только отрицательные ответы:

«Нет, давно не работает». — «Где сейчас?» — «Не знаем, адреса нет, не знаем». И все. Создавалось глупое положение. Я ходил без прописки. Из райсовета пришла бумажка с призывом поступать на работу или сообщить, где я работаю. Наконец кто-то надоумил взять у соседей свидетельскую справку о том, что я проживал здесь до войны и был призван в армию именно из этой квартиры. Соседи такую справку подписали, и с ней я пошел в милицию к начальнику паспортного стола. Он меня уже знал, так как я неоднократно и безуспешно бывал у него. Увидав справку, он сказал, что теперь все в порядке. У меня отлегло от сердца, но оказалось рано. Посмотрев красноармейскую книжку, начальник вернул все документы и сказал, что прописать меня не может. «Почему?» — «Пропиской тех, кто был в плену, ведают на Баррикадной улице», — и дал адрес, куда идти.

На Баррикадной улице в доме, где теперь размещается милиция, меня принял товарищ в добротной гимнастерке с широким ремнем, с серыми невыразительными глазами и какой-то корявой физиономией. Фамилия его была Мытаркин. Точнее сказать, он меня не принял; а сказал, что прием уже кончился, приходите в такой-то день. В назначенный день он опять меня не принял, сославшись на занятость. Так повторилось еще два раза. Я начинал проникаться уважением к чеховским фамилиям. Наконец встреча состоялась. Разговор Мытаркин начал словами: «Подождите, внизу есть буфет, чайку попейте». — «Не к добру», — подумал я. Наконец вошел в комнату, где он сидел. «Знаете, мы вас прописать не можем», — он протянул руку, взял со стола мои документы и на обороте бланка-заявления написал: «Жил. площади не имеет. В прописке отказать», — поставил штамп и расписался. Я прочел и говорю, что вы это написали на документе, где указано, что я как раз имею жилплощадь. «Имеете, не имеете — это не имеет значения». Он взял документы, зачеркнул написанное и рядом написал: «Репатриирован, в прописке отказать», — поставил штамп, расписался и отдал. Это меня взорвало, я повысил голос: «Кто меня репатриировал? Я в партизанах был! Я из плена бежал!» Он что-то мне сказал, я ответил. Тогда он в сердцах, взяв документы, черкнул на них: «Был в плену, в прописке отказать». Перо задело бумагу, полетели брызги. Он поставил штамп и расписался. «А теперь идите», — и встал. Я прочел, возмутился и начал протестовать, говоря, что буду жаловаться. «Идите, идите», — и он буквально вытолкал меня из комнаты. Взбешенный, я тут же поехал в Центральный паспортный стол (эх, надо было снять фотокопию с этого знаменитого документа той эпохи, думаю я сейчас).

В доме на Большой Якиманке я долго сидел в очереди. Наконец вошел в большую залу, где за отдельными столиками принимали посетителей. Попал к какому-то капитану, рассказываю, показываю документ с тремя резолюциями, в которых три разных мотивировки и одно решение. Капитан посидел, подумал. Потом куда-то ушел и некоторое время не появлялся. Вернувшись, сказал, что пусть там напишут истинную причину отказа, а тогда уж приходите сюда.

Я вернулся к Мытаркину. Его как подменили. «Мы вас пропишем», — чуть не с порога сказал он мне. «Вы, что ж, учиться будете? Это хорошо, это очень хорошо», — и виза о прописке была готова. Видно, за подписи и надписи Мытаркину здорово намылили голову. Однако помытарил он меня порядком.

Уже в другом кабинете меня записали на какую-то карточку, карточку сунули в длинный ящик на столе. А через некоторое время выдали годовой паспорт с годовой пропиской. Что это было за учреждение — тогда я так и не догадался. Сотрудники ходили там во френчах и гимнастерках, разговаривали приглушенными голосами, вывесок на дверях не было, смотрели на меня при встречах в коридоре отчужденно. Да я, собственно, и не задавался мыслью отгадать, что это за «лавочка» такая была. Не это сидело у меня в голове.

Тогда же я пошел узнать, что сталось с Петькой Ханутиным, который в 1944 году бежал из Кенигсберга в Белосток. Я пошел по адресу, который помнил. Что меня тянуло пойти, несмотря на отчужденность, которая уже тогда стала возникать? Вероятно, еще действовало обаяние первого времени нашего знакомства, да плюс любопытство — как удалось ему выбраться и удалось ли.

Улицу Малые Кочки, квартиру я нашел без труда. Дверь открыла молодая женщина, оказавшаяся его женой, худощавая блондинка, русская. Как только я назвал себя, она воскликнула: «А, знаю, знаю, Петр рассказывал». — «А где же он?» — «Служит в Балашихе, еще не демобилизовался». Через несколько дней мы встретились. Я рассказал нашу эпопею — он свою. До Белостока добрался Петька благополучно, и его приютили знакомые той самой девицы, за которой одно время ухаживали и Петька и Николай (Мария с плечами шире «таза», как ее охарактеризовал Николай). Петька устроился работать автослесарем. Когда подошел фронт, и наши уже брали город Петька каким-то образом задержал одного или даже двух немцев и сдал их в качестве своего «вклада». При первой встрече с Особым отделом он рассказал о Николае и Ваське все, что знал (о чем я и предупреждал Николая). Петьку мобилизовали и, как всех освобожденных таким образом бывших военнослужащих, отправили в штрафбат на передовую. Он сумел сразу же попасть в шоферы к командиру батальона, а когда кончился срок пребывания в штрафбате, он попал в авиачасть, в персонал технического обслуживания, где и обретался до последнего времени. Часть стояла в Балашихе, и Петька со дня на день ожидал демобилизации. Он посвятил меня в свои планы скрыть пребывание в плену и жизнь в Германии, хотя никакого криминала не было, но... «Вот видишь, какое отношение к пленным или людям с оккупированной территории». Я не поддерживал его намерений, но и не отговаривал. Демобилизовался он с чистыми документами и устроился работать в какое-то военное авиационное учреждение на Большой Пироговской улице шофером к генералу. Прежних приятельских отношений у меня с ним не получилось.

Еще перед демобилизацией я задумался над тем, что мне делать, когда вернусь в Москву. Моей мечтой было учение. Но я плохо представлял, как это может устроиться в ту тяжелую, голодную пору. Во время одного из разговоров на эту тему, дядя Коля прямо сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился, и что пока у него будет хорошо, будет хорошо и у меня (в смысле материальном). Когда я прописался, дядя Коля предложил помочь восстановиться в университете, но не на физический факультет, заочником которого я был, и куда попасть трудно, а на биологический, где он на заочном отделении читает лекции. Я согласился. И вот два профессора биологического факультета — Н. А. Бобринский и С. И. Огнев (тот самый, у которого учеником был Иогансен, мой кенигсбергский директор) — письменно подтвердили, что я отличником закончил школу. Я приложил эту бумагу к заявлению с просьбой о приеме на биофак МГУ, добавив другие нужные документы, и был без звука принят как демобилизованный участник войны, орденоносец, имеющий ранение, отличник. Для брата Владимира поступление в университет было много тяжелее. В свое время он успел окончить только восемь классов средней школы и теперь все лето ходил на курсы, потом сдавал там экзамены, и наконец экзамены в университет. Тетя Машенька всерьез советовала ему обойтись без курсов и купить аттестат на базаре. Но и для него все окончилось благополучно — он стал студентом исторического факультета. Более полувека назад два брата Трубецких, Сергей и Евгений, тоже поступали в Московский Университет. Но какие это были разные времена и какие разные студенты, хотя мы и родные внуки философа С. Н. Трубецкого!

Я блаженствовал: прописан, принят в МГУ, правда, на биофак — факультет, к которому раньше серьезно не относился. Я полагал, что проучившись полгода, перейду на физический факультет — ведь перейти легче, чем поступить.

Итак, утром первого сентября я пошел на занятия. Я шел по еще тихой улице Герцена. Мамаши вели за ручки чисто вымытых первоклассников, и у меня было тоже настроение первоклассника: благоговение к тому храму, куда я направлялся. Семь лет перерыва!

Первая лекция была по общей биологии. Ее очень хорошо читал профессор Яков Михайлович Кабак, читал, увлекаясь и, как мне казалось, немного рисуясь. Это была легкая беллетристическая лекция. Затем нас разбили по языковым группам, я выбрал английскую — и занятия начались. Курс наш оказался дружным, хотя по составу довольно разношерстным: зеленая молодежь, окончившая в этом году десятилетку и так называемые «вояки» — люди, прошедшие фронт. Третья категория — студенты, имевшие несколько лет стажа работы.

Я с удивлением обнаружил на факультете огромное количество кафедр, то есть специальностей, о которых раньше и не подозревал по своей невежественности, и теперь с интересом с ними знакомился. Поначалу мне казалось, что учиться здесь легко — сиди себе и слушай, все понятно. По химии я еще со времен десятилетки помнил многие формулы и тоже не видел здесь больших трудностей. На память приходила каторга учения на физмате университета в Самарканде, куда я поступил в 1938 году. Перерыва в учении у меня тогда не было, школьную математику я знал превосходно, и тем не менее мне приходилось тогда очень много работать, решать целыми страницами задачи и примеры, подгонять теорию, чтобы понимать последующие лекции. А здесь на биофаке я пребывал в приятном заблуждении до середины семестра до момента первого коллоквиума по химии. На нем я позорно не мог выдавить из себя ни слова. Это было сигналом тревоги. Я почувствовал, что понимать лектора и активно знать материал — вещи разные и засел за учебники. Это сказалось: первую сессию я сдавал отлично. Правда, студентам в гимнастерках да с планками наград симпатизировали, особенно, когда видели их старание.

Готовился я к экзаменам да и, вообще, занимался только в читальне университета, в Казаковском зале, бывшем актовом. Дома заниматься мешали разговоры тети Машеньки и множество ее поручений, вроде: «Слетай в Морфлот (магазин на улице Чайковского) или на угол, купи папирос». Слетал, принес. «А чаю не купил?» — «Нет, не купил». — «А у нас заваривать нечего, а сейчас придет НН». Опять лечу. Или еще что-нибудь в таком же роде. Так что самое лучшее было просидеть с утра до позднего вечера в читальне.

Иной раз, отвлекшись от химических формул, я смотрел в высокие окна читального зала, на близкие кремлевские звезды, горевшие напротив через площадь, и диву давался, как это здорово получилось. Два с лишним года назад только самая богатая фантазия могла мне нарисовать такую картину: я учусь в Московском Государственном Университете у себя дома, на родине. Мне могут возразить: «Причем здесь фантазия? Все естественно и нормально». Отвечу: «Да, все это так, но надо знать наше отечество». И вот какой-то внутренний голос уже шептал: «А не слишком ли легко все это тебе досталось? Воевал ты мало, большую часть войны на фронте не был, а провел сытно и вольготно за спиной дядюшки и в Германии, когда здесь был ад кромешный». А другой голос успокаивал: «А два ранения, страшный плен с медленным умиранием. Ведь, если б не то счастливое стечение обстоятельств, тебя давно не было бы в живых». Вот такие мысли приходили мне в голову.

Весной 1947 года я стал устраиваться в морскую экспедицию на Дальний Восток. Ее организовывал Ленинградский зоологический институт Академии наук. От МГУ в эту экспедицию должна была войти группа во главе с преподавателем кафедры зоологии беспозвоночных К.А Воскресенским. Наши семьи когда-то были знакомы еще по Загорску. Кирилл Александрович хорошо знал моих старших брата и сестру. Он предложил мне участвовать в этой экспедиции, и я с готовностью согласился. Экспедиция должна была тронуться скоро, и мне надо было досрочно сдавать экзамены. Я приналег на учебники.

Однажды я получил повестку явиться в военкомат к такому-то часу. Чтобы не терять место в читальном зале, я оставил там свою сумку, полагая, что визит в военкомат долго не затянется. В военкомате мне сказали подождать. Причем добавили непонятную фразу: «Тут к вам один товарищ должен приехать». Минут через тридцать меня позвали. В комнате, кроме разговаривавшего со мной офицера, был молодой человек в гражданском. «Вот этот товарищ, пройдите с ним», — сказал офицер каким-то подчеркнуто равнодушным тоном, что, вроде, все это его не касается.

Мы вышли на улицу — была ранняя весна — прошли на трамвайную остановку, сели в трамвай. В пути разговорились. Я рассказал, что учусь в университете, мой спутник явно завидовал, расспрашивал, как расспрашивает провинциал. Я терялся в догадках, что это может быть. От Пресни доехали до Малой Грузинской улицы. Сошли. Двинулись. Около Музея керамики (теперь это Биологический музей имени Тимирязева) свернули налево в ворота и подошли к низкому, одноэтажному дому, стоявшему за оградой чуть в глубине и торцом к улице. Позвонили. Нам открыли, впустили. Коридор. В нем встретился армейский офицер. В голове пронеслось: может быть, это одно из отделений разведуправления, в партизанском отряде которого я был? Может быть, меня опять будут вербовать в дальние разведчики, как тогда пытался это сделать Василий Иванович под Вильно? Эти мысли несколько успокоили тревогу, поднимавшуюся было во мне.

Мы прошли по довольно темному коридору, устланному толстой дорожкой. После улицы здесь царила тишина. В коридор выходили двери, обитые черной клеенкой. За дверями та же тишина. Нигде ни единого звука, даже обычного для любого нормального учреждения стука пишущей машинки. Остановились в середине коридора у двери справа. Провожатый постучал, вошли. Маленькая Комната. В левом углу у окна стол, за столом майор. Он поздоровался и, указав на стул, стоявший слева от двери, сказал низким, густым голосом: «Садитесь». — «Мне можно идти?» — спросил провожатый. Майор, продолжая писать (когда мы вошли, он писал), утвердительно кивнул головой. Дверь закрылась, и воцарилась тишина. Пока майор писал, я разглядывал комнату и его самого. Лет ему было около сорока, крепкий, скуластый, с покатым лбом. Погоны золотые с синим кантом — госбезопасность. Стол, за которым сидел майор, располагался в углу наискось. У противоположной стены справа от входа стоял кожаный диванчик с высокой спинкой. В правом углу высокие часы в старинном футляре красного дерева. Слева от меня сейф темно-коричневого цвета. Окно с решеткой, на окне разросшийся столетник. На стене напротив майора Карл Маркс, на стене за майором огромный и подробный план Краснопресненского района. Стул, на котором я сидел, был старинный, обитый кожей, с высокой спинкой. Ни один звук не долетал в комнату извне.

Когда майор кончил писать, он предложил мне подробно рассказать автобиографию. Внимательно слушал, иногда задавал вопросы. Рассказывал я очень долго, ни о чем не умалчивая. Правда, когда дошел до Петьки, то подумал, что нечестно будет говорить о нем, что я нашел его в Москве. Его могут потянуть, а он скрыл, что был в плену. Выйдет, что я его продал. Поэтому я умолчал, что Петька москвич и что он сейчас в Москве. Но вот я кончил, майор сказал: «Ну, теперь запишем все это», — и принялся записывать в форме вопросов и ответов. На этой бумажке, которую я потом подписывал, типографским способом было напечатано «Протокол допроса». Многие вопросы майора были лишними — он явно вымучивал именно допрос — но некоторые носили скользкий, двусмысленный или даже провокационный характер. Иногда я был вынужден поправлять его и спорить против тех формулировок моих ответов, которые он редактировал по своему усмотрению и произволу. Я с тоской поглядывал на большие часы, равнодушно отсчитывающие время, да смотрел на план знакомых улиц. Иногда майор вкрапливал в допрос сентенции типа: «Да, вам надо быть поближе к нам», — намеки довольно прозрачные.

Наконец он кончил. «А теперь напишите свою автобиографию в двух экземплярах». Пока я писал, он выходил, прихватив с собой бумаги и всякий раз предварительно вызвав тихим баском по телефону молодого человека с пухлой физиономией. Тот садился на диван и молчал. Меня караулили. Я писал на придвинутом маленьком столике-тумбочке, тщательно редактируя текст. В нем так же молчанием обошел Петьку, хотя уже сообразил, что его все равно найдут, если возьмут биографию, написанную мной для Василия Ивановича Смирнова под Вильно. Не мог я тогда предположить, что Петька будет скрывать плен и жизнь в Кенигсберге. Итак, получились три биографии: рассказанная, биография-допрос и написанная мной в двух экземплярах. Эта множественность меня не смущала, я не мог запутаться, ибо говорил то, что было.

Наконец кончил и я. Часы показывали далеко за полночь. Майора не было, а пришедший караульный спал, прислонив голову к спинке дивана. Мне уже давно хотелось помочиться, но я из какого-то внутреннего сопротивления не просился в туалет, хотя стоило это сделать уже для того, чтобы посмотреть, как меня туда будут сопровождать. Может быть, из-за этого и не просился. Да и, вообще, было унизительно спрашивать разрешение пойти справить собственную надобность. Делать было нечего, устал я чертовски, так как много часов был в большом напряжении. Я положил руки на тумбочку, на них голову и забылся тяжелой дремотой, но не засыпал — в голове был мрак. «Э, да мы дремлем», — обратился к нам с усмешкой тихо вошедший майор. «Да, вот прикорнул», — напуская на себя солдатскую беспечность, ответил я. Пухлолицый откровенно потянулся, проговорил что-то в извинение и вышел. «Ну, сегодня мы хорошо поработали, — сказал майор. — Можно и по домам. Мы вас еще вызовем», — и он проводил меня до выходной двери, около которой у тумбочки сидел дежурный, не замеченный мной при входе.

Тяжелое, гнетущее состояние, овладевшее мной в эти долгие часы не покидало, когда я шел домой. Было такое впечатление, что к душе прикоснулось что-то грубое, грязное, насильственное. Что-то будет дальше.

Дома дядя Коля и тетя Машенька не спали, беспокоясь из-за моего отсутствия. Часы показывали три. Я коротко рассказал обо всем. «Вербовали?» — спросил дядя. «Пока еще нет, но намеки делали, — ответил я. — Обещали еще вызвать». Родственники очень расстроились. «Может быть, образуется», — пыталась утешать тетя Машенька. Остаток ночи проспал плохо, а утром в университете объяснял свое отсутствие встречей и попойкой с однополчанами. Правдоподобность этого подтверждал мой довольно помятый вид. Мысленно я все возвращался к свиданию-допросу, оставившему тяжелые воспоминания и даже смятение.

Надо предупредить Петьку. Для него это может кончится плохо, подумал я. Петькина жена Тамара работала водителем троллейбуса маршрута N2, который проходил по Манежной площади. Петька же работал посменно, и мне надо было знать, дома ли он. Я встал у остановки троллейбуса около Александровского сада против угла Манежа и стал ждать 812-й номер машины, который водила Тамара. Троллейбуса долго не было, и мне приходилось все вновь и вновь становиться в хвост небольшой очереди, все время обновлявшейся. Так прождал я более получаса. Вдруг ко мне подошел милиционер и очень просто без всяких предисловий попросил показать документы. У меня был студенческий билет, который я и вытащил. Милиционер списал номер, фамилию, отдал билет и молча удалился. Стало ясно, что мое дежурство у троллейбусной остановки кому-то показалось подозрительным. Здорово поставлено наблюдение, подумал я. Я раздумывал, уйти или ждать, но в это время показался долгожданный 812-й, и встреча с Петькиной женой состоялась. Узнав, когда Петька дома, я встретился с ним, рассказал о беседе в районном отделе госбезопасности, о моих предположениях, что все сказанное будут проверять, сопоставлять с прежними моими сведениями и выяснят то, о чем я умолчал. Петька почему-то довольно спокойно отнесся ко всему этому. На мой совет уехать из Москвы он ответил: «Да ну, куда я поеду? Впрочем, может быть, стоит подумать». Я предложил больше не встречаться. На том и расстались.

Время шло своим чередом, экзамены я сдал успешно и двенадцатого июня в составе экспедиции выехал во Владивосток. Основная масса ее участников была из Ленинграда, молодежь из университета, либо из зоологического института. Под экспедицию дали отдельный пассажирский вагон, куда мы погрузили массу экспедиционного имущества. Участникам выдали подобие морской формы: брюки-клеш, береты, форменки. Главой экспедиции был профессор Линдберг, а старшим по экспедиции во время пути — преподаватель Ленинградского университета некто Ватин. Ходил он в морском кителе и все время держал в зубах трубку, сурово поглядывая из-под густых нахмуренных бровей. В вагоне Ватин поставил вахтенных, которые менялись по склянкам (кажется, я правильно выразился). С нами ехали два кинооператора снимать экспедицию. Один из них веселый балагур и рассказчик, другой меланхолик, все время томно разговаривавший «о жизни» то с одной, то с другой девицей в тамбуре. Нас, москвичей, было пятеро: К.А. Воскресенский, студентка пятого курса Роза Кудинова и двое супругов Забелиных, студентов географического факультета. Эту компанию москвичей (кроме «КаВе», так звали Воскресенского) я уговорил проехать некоторое время на крыше вагона, где, конечно, куда интересней, чем внутри. Мое предложение было с радостью принято, и ехали мы так, наслаждаясь видами Урала, когда нас заметил Ватин (по-видимому, с чьей-то помощью). Ватин заорал: «Марш вниз!» — подкрепив крик властным жестом руки. Мои спутники сползли. Я остался на крыше, а чтоб не видеть разъяренное начальство и не слышать его криков (а они продолжались), прилег на крышу, оставив ноги в прежнем положении на тамбуре, чтоб показать, что я здесь. Начальство, поорав, удалилось.

Выждав необходимое время, чтоб не было похоже, что я послушался приказания, я слез и вернулся в купе. Вскоре вахтенный потребовал меня к начальству. Ватин долго метал громы и в конце концов потребовал объяснения моему ослушанию. Я ответствовал, что подобные взаимоотношения мне не внове, что я привык к ним в армии, но что на гражданке достаточно просто сказать, и все было бы сделано, как надо, а крики и приказы просто оскорбительны. Ватин как-то обмяк и попросил извинения. В свою очередь извинился и я, и мы расстались с хорошими чувствами друг к другу. Потом я узнал этого человека ближе и понял, что все это было в нем напускным, бутафорским, даже мальчишеским, и что это был очень добрый, душевный человек, с которым я сдружился. А эпизод с крышей — пример того, что начавшийся острый конфликт незнакомых людей нередко разрешается в дружбу.

Путешествие на Дальний Восток было интересным. Островерхие ели северных районов Европы, невысокие мохнатые горы Урала, бесконечные березовые колки Западной Сибири, огромные холмы за Красноярском, стремительная Ангара, красота Байкала и громыхание по бесчисленным его туннелям, речки и реки Забайкалья, буйная растительность Биробиджана и Уссурийского края и, наконец, совсем влажный, как сырая мохнатая банная простыня, воздух, охвативший нас на подъезде к Владивостоку. Семь суток пути по необъятной стране!

Поселились мы в общежитии мореходного техникума, где прожили около месяца. Значительная часть экспедиции уехала на Южный Сахалин, а остальные, в том числе, и я ожидали выхода из ремонта главного судна экспедиции — тральщика «Топорок». С помощью местного Института рыбного хозяйства мы продолжали доукомплектовываться, катались по Амурскому заливу, ходили в кино, а в общем, бездельничали. В общежитии на лето оставалось еще несколько студентов, но большинство комнат пустовало. В одной из них мы готовили себе обед. Однажды кто-то спер полную кастрюлю супа. Поиски и опросы ничего не дали. Я попытался представить себе, что бы я сделал, если б сам стянул эту кастрюлю. Вынести нельзя, ее надо спрятать тут, поблизости. Я начал шарить в комнате, где было много всякого хлама в виде поломанной мебели, тумбочек. В одной из них стояла наша кастрюля.

Но вот к Семеновскому ковшу — рыболовецкой пристани, дугообразному молу из камней — подошел наш «Топорок». Мы быстро погрузились и на следующий день взяли курс на Южный Сахалин. Когда вышли на рейд, явились пограничники, проверили документы, обыскали судно и разрешили плавание. До этого я никогда не плавал в море, и все для меня было внове. Прошли Русский остров — дальневосточный Кронштадт, остров Аскольд, мыс Поворотный, и мы в Японском море. Покачивало и слегка подташнивало. Некоторые слегли, расставшись предварительно со съеденным обедом. Я держался, хотя меня немного мутило. С интересом вглядывался в незнакомые очертания берегов и начинал понимать первооткрывателей, землепроходцев, морских путешественников — хотелось узнать, что будет вот за тем мысом, вот в том провале меж двух куполообразных холмов.

Долго шли вдоль берегов, но на траверзе бухты Ольги поворотили в открытое море. Стемнело, стало сильно качать, верхушки волн искрились светящимися точками. Если такая волна била через борт, то по палубе текли струи тех же светящихся точек-полос — зрелище для новичка совершенно чарующее. Наконец прибыли в порт Корсаков, расположенный в центре дуги южного берега Сахалина. Эта дуга замыкает залив Анива, вход в который с запада через пролив Лаперуза. У входа в этот пролив, ближе к японскому острову Хоккайдо, высилась огромная гора-остров. Ее вершина, вся в курчавых белоснежных облаках, какая-то первозданная, и по сей день стоит у меня перед глазами. В северной части пролива — Камень Опасность — маленькая скала, торчащая из моря, и у нее остов разбитого судна.

Вся экспедиция — официальное ее название Курило-Сахалинская — была разбита на отряды для работы в различных районах Охотского моря. Отряд К.А Воскресенского, куда входили москвичи и несколько ленинградцев, должен был двигаться к южным островам Курильской гряды на собственном судне. В ожидании прихода этого судна мы поселились в поселке Тобути, восточное Корсакова, где уже работал Сахалинский отряд нашей экспедиции. Тобути располагался на берегу большой лагуны, соединенной с Анивским заливом протокой, шириной около двухсот метров и длиной в полкилометра. В лагуне и находилась пристань Тобути. Во время приливов и отливов протока превращалась в быструю реку, в которой мы купались. Особенно это было приятно по вечерам, когда морская вода начинала светиться. В спокойном состоянии она не светится, но волнение возбуждает мельчайшие организмы планктона, которые начинают испускать свечение. Плывешь и видишь контуры своих рук, а когда вылезаешь из воды, то по телу сбегают светящиеся струйки.

В те времена на Сахалине было еще много японцев, и члены экспедиции занимались тем, что выменивали у них всевозможные вещи: подносы, посуду, картины, статуэтки. Все они были сделаны с большим вкусом. По-русски японцы говорили очень плохо и после долгого общения с нами на свой лад определили, чем мы тут занимаемся: «Карафуто ходи, ходи, Карафуто смотри, смотри», — Карафуто по-японски Сахалин. Все это были прирожденные рыбаки. В домах чисто, обувь они оставляют на пороге, ведут себя просто и скромно. Но некоторые понятия у них на наш, европейский, взгляд своеобразны: так, взрослый парень, разговаривая с нами на улице, стал, не прерывая беседы, исполнять малую нужду, чуть развернувшись вбок, чтобы не попадать на ноги собеседников и собеседниц. Видно было, что у них это запросто и в обычае. В поселке жили и русские, наши рыбаки, переселенцы с Дальнего Востока. Надо признаться, что соплеменники отличались от туземцев в худшую сторону: мат, развязность, пьянство представителей обоего пола четко выделяли соотечественников. Возможно, дело здесь не только в национальных различиях. Достаточно сравнить у нас определенные слои населения крупных городов, рабочих поселков и жителей какой-нибудь глухомани. А Тобути — это японская глухомань.

Много японцев жило и в Корсакове (японский город Отомари). Там были целые кварталы, где они обитали в узеньких улочках с деревянными домами. Все дымоходные трубы нижних этажей шли снаружи, прикрепленные к стене многочисленными перекладинками. Экзотично выглядела и японская пожарная команда, пронесшаяся однажды по городу. На улицах везде лавочки и просто уличные торговцы жареной соей. В столовых на столах деревянные палочки в бумажной обертке по две — это японские ложки. Пользуются ими японцы очень споро: густую похлебку подают в пиалах, жижу они выпивают, а остальное ловко выхватывают палочками, зажатыми в пальцах одной руки, и отправляют в рот. Нам понадобилась дистиллированная вода, и мы трое — Воскресенский, Орест Скарлато и я — люди все рослые, отправились на бумажный завод. Рабочие японцы высыпали из цехов глазеть на таких, по их мнению, великанов.

Наконец к нам прибыл долгожданный сейнер «Вест». Был он в длину восемнадцать метров, в ширину — пять и водоизмещением двести тонн, имел носовую и кормовую каюты, американский мотор от танка в сто пятьдесят лошадиных сил, капитана, помощника, двух механиков, матроса (все русские) и еще четырех матросов-японцев, из которых только молодой парень Сато кое-как говорил по-русски. Русская половина команды была примечательной. Все это были молодые ребята, как выяснилось позже, особенно не отягощенные знаниями навигации. Они рыбачили только у берегов и в открытое море не ходили. Механики — совсем мальчишки: старшему лет восемнадцать, младшему и того меньше. Эта компания о завтрашнем дне особенно не думала. Капитан и его помощник носили фуражки с «крабами» и только тем отличались от своей команды. В те времена еще была карточная система. Русская часть команды забирала продукты вперед чуть ли не на месяц, садилась в рулевую рубку и съедала сахар, конфеты, масло и хлеб. Крупа оставалась. Из нее варили похлебку, а когда под рукой не было свежей рыбы, то из какого-то запаса вынималась невероятно соленая горбуша, привязывалась веревкой (линем) и бросалась за борт отмокать. В общем, публика эта была беззаботной и малосимпатичной за исключением одного матроса. Он был и разумнее, и дельнее капитана с помощником и двух механиков вместе взятых.

Только потом, когда выяснилось, что наш сейнер — судно никудышное (он постоянно ломался), стало очевидным, что сахалинское рыбное начальство отрядило нам все это не случайно: шла путина, и нам выделили самое негожее. Кстати, эту путину мы видели так: в порт прибывали сейнеры, на палубах которых лежала серебристая горбуша. Ее наваливали на грузовики и отправляли на разделочные пункты — навесы под открытым небом, где женщины в фартуках вспарывали животы рыбинам и вываливали красную икру в бочки. По пути следования грузовиков их караулили около какого-нибудь мосточка мальчишки. Они цеплялись за борт машины, когда та притормаживала, и выбрасывали за борт одну, две рыбины. В столовых была только горбуша.

В Тобути мы погрузили имущество на сейнер и пошли в Корсаков заправляться горючим. Там же производили так называемую девиацию компаса — его отклонение в связи с размещением на палубе новых больших железных предметов. Девиацию проводил специально приглашенный офицер. Он указал, где и под каким углом к ориентирам на берегу поставить сейнер на рейде, и отметил, на сколько градусов компас ошибается в указании на север. Перед самой отправкой сели на мель при отливе у пирса. С мели нас сталкивал бревном грузовик — случай в морской практике, наверное, редкий. Вернувшись в Тобути, справив отвальную, наконец-то тронулись на Курилы. Наш выход из лагуны не обошелся без казуса. Когда мы мчались по проливу, уносимые отливом, двое пограничников стали кричать с берега, чтобы мы вернулись. Капитан кричал им в мегафон, что «добро» получено на заставе, но те требовали возврата, а сейнер, увлекаемый быстрым течением, летел мимо. Тогда пограничники начали стрелять в нашу сторону, а капитан — разворачивать сейнер в довольно узкой протоке. Однако пограничники раздумали требовать нашего возврата и мирно пошли своей дорогой. Ох, как мне хотелось ругаться! Я просил двух наших девиц — Веру Короткевич и Розу Кудинову — спуститься вниз, а те, понимая мое неодолимое стремление высказаться, только хохотали и подзадоривали меня.

Обедали мы в открытом море прямо на палубе. В полном покое провели день и на следующее утро увидели берег острова Итуруп, показавшийся из туманной мглы. Одновременно в поле зрения попали фонтаны и черная спина кита, маячившего метрах в трехстах от нас справа по курсу. В любопытные места мы попадали. Да и к острову вышли в интересном месте — у кратера вулкана, опустившегося в море, если судить по карте. На ней он изображен в виде подковы с высоченными стенками. На выходе из подковы — отдельная скала, которая — когда мы проплывали мимо — стала походить на сидящего льва с поднятой головой. По легкомыслию, в котором мы впоследствии убеждались не раз, команда не запаслась пресной водой. Поэтому, идя вдоль берега, мы всматривались, где бы ею можно было запастись. Показалась одинокая хижина. Сейнер бросил якорь, и мы на шлюпке с бочкой поплыли к ней. Нас почти как родных встретили четыре пограничника — пост. Они помогали набирать воду, принесли свежую форель и чувствовалось, что особенно приятно им было общество наших дам. Бедняги, вот где, наверное, их тоска поедала. Они провожали нас на лодке, махали руками, что-то кричали, когда сейнер уходил в море.

Итуруп отделен от следующего и последнего острова Курильской гряды — Кунашира — проливом Екатерины. На северной оконечности Кунашира огромный, почти двухкилометровый вулкан Цаца (или Чача-, или Тятя-) яма. Верхушка его срезана, и из нее торчит небольшой конус. Из той же карты следовало, что конус этот поднимается со дна кратера. И вулкан, и море являли собой зрелище величественное. Теперь мы шли вдоль восточных берегов Кунашира. То справа, то слева, как бы играя с сейнером вперегонки, кувыркалась небольшая стайка дельфинов. В воздухе летало много самых разнообразных птиц, в воде часто попадались шары медуз. Ломаная линия гористого берега выглядела на фоне вечернего неба, как гигантская пила. Уже совсем в темноте мы бросили якорь в бухте Южно-Курильска. Был абсолютный штиль. Пламя свечи на палубе, где мы расположились ужинать, горело как в комнате, без малейшего движения. Вдали мерцали огоньки, и доносилась музыка из репродуктора — «Баркарола» Чайковского, сбоку маячили огни соседнего судна.