Глава 5 4 ноября
Глава 5
4 ноября
Утром в Астапово приехал рязанский генерал-губернатор князь Оболенский и попытался выжить со станции изрядно всем надоевших корреспондентов. Ради этого закрыли станционный буфет, очевидно предполагая выморить их голодом. Журналисты немедля обратились к генерал-майору Львову коллективной телеграммой. Это возымело действие: власти буфет открыли и стали заботиться об их пристойном размещении. «Для станции Астапово требуется временно большое количество кроватей с матрасами и со всеми прочими принадлежностями…» – телеграфировал изнуренный всем этим Озолин.
Ночь в его доме прошла относительно спокойно. Лев Николаевич хорошо отдохнул, а проснувшись, принялся рассказывать о своем сне:
– Я видел сон, такой живой – драму о Христе в лицах. Я представлял себя в положении лиц драмы. Я был то Христос, то воин; но больше воин. Помню так ясно, как надевал меч. Удивительно это сумбурное сочетание, которое бывает во сне. Но впечатление на меня сделало сильное. Это было бы очень хорошо изобразить то, что чувствовал Христос, умирая, как простой человек. Только можно это и не о Христе, а о другом человеке…
Лев Николаевич был еще в силах разговаривать и даже вести продолжительные беседы, но в целом состояние больного несколько ухудшилось. Льву Николаевичу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. Вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид.
Владимир Григорьевич Чертков был убежден, что эта бледность свидетельствует о физических страданиях, которые приходится переносить больному. Он обратил внимание на страдальческое выражение, заметное около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Однако других признаков физических мук больной почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно.
Ранним поездом из Москвы приехал хорошо знавший Толстого доктор Никитин, вслед за ним – известный доктор Беркенгейм. Он привез с собой удобную мягкую постель, кислородные подушки и лекарства. Осмотрев больного, Беркенгейм ничего утешительного сказать не смог.
Чуть позднее прибыли двое друзей Льва Николаевича. Несмотря на всю свою слабость, Лев Николаевич, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их. Супругу по-прежнему к нему не пускали.
Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна, так что лицо больного оказывалось в тени. При виде друзей Толстой заговорил слабым голосом.
– Нас соединяет не только дело, но и любовь, – сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.
– И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, – сказал один из них, – все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.
– Вы – да, – сказал Лев Николаевич. – Я – нет.
Потом Лев Николаевич заговорил о набиравшихся в «Посреднике» его книжечках – главах из «Пути жизни», последнего его большого труда самого последнего времени. О движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была серия книжек о величайших религиозных учениях.
Беседа Льва Николаевича с приехавшими господами продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину – уяснить благо людям, творящим зло. Он словно оставлял последний завет.
– Люди или придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, – но это все ложь. Всякий видит насквозь, что ничего нет, и царь – голый. Но мудрецы, пророки? – да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество – ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного.
Потом он отдыхал, немного дремал, а когда бодрствовал, то Чертков подолгу сидел у его постели и развлекал больного беседой.
– Однажды в Петербурге я случайно встретил знаменитого спиритиста. Я его, между прочим, спросил, считает ли он, что человек, который старается жить по совести, но совершенно игнорирует спиритизм, как, например, вы, живет хорошо. Он мне сказал: «Я отвечу вам следующим фактом: на одном сеансе, на котором духи очень сильно проявлялись и утверждали про себя, что они находятся в состоянии, почти чистом от грехов, я спросил у них, как они смотрят на жизнь Льва Николаевича Толстого. Они ответили, что он живет правильно и праведно. Я, признаюсь, удивился их ответу и спросил, как же это может быть, когда он отрицает спиритизм? Они ответили, что это не имеет никакого значения, что это – пустяки! – засмеялся он. Толстой тоже улыбнулся в ответ.
Как это хорошо известно, граф Толстой находился под отлучением Синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Однако, когда смерть Льва Николаевича стала приближаться, Синод принял все зависящие от него меры, чтобы можно было произвести над Толстым все поминальные обряды и отпевание. В Астапово пришла телеграмма от митрополита Антония следующего содержания: «С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом».
Но к моему огромному удивлению все родственники и друзья, окружавшие больного, решили эту телеграмму ему не показывать. Чертков со свойственной ему любезностью объяснил мне интригу происходящего. По его словам еще несколько лет назад во время тяжелой болезни Льва Николаевича в Крыму, узнав о его возможной смерти, обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый графом Толстым (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.
– Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича. Очевидно, что сейчас и телеграмма митрополита и визит старца Варсонофия преследуют ту же самую цель, – убежденно проговорил он.
– Но вправе ли вы принимать решение за Льва Николаевича? – спросил я.
– Лев Николаевич уже принял решение, – возразил Чертков. – Он высказал его прямо и ясно, написав, что о примирении речи быть не может. «Я умираю без всякой вражды и зла, – написал он, – а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом».
– Но ведь его… – я замялся, подыскивая слово, – отъезд из Ясной Поляны первой своей целью имел посещение Оптиной пустыни. Лев Николаевич стоял у дверей кельи старца – но не решился войти. Так если теперь игумен сам приехал к нему – не следует ли расценить это как проявление смирения, заботы и доброты…
– Это интриги! Вы не понимаете и не можете понять! – убежденно произнес Чертков. – Визит этого вашего игумена несомненно взволнует Льва Николаевича и отрицательно скажется на его состоянии. Александра Львовна такого же мнения.
О, у меня не было ни малейших сомнений, что младшая дочь писателя во всем согласится с его «ближайшим другом». Не могу назвать себя верующим человеком, а тем более примерным христианином, но все же я привык с уважением относиться к социальным нормам и религиозным обрядам, и сейчас меня сильно покоробило это упрямое нежелание дать тяжело больному старику возможность примириться с официальной церковью.
Откуда-то родные Льва Николаевича узнали, что накануне я посетил графиню Софью Андреевну. Поступок, казавшийся мне вполне естественным, очень возмутил их.
– Мама Вам жаловалась? – спросила Александра Львовна. – Она говорила про меня гадости?
– Ваша мать очень переживает из-за состояния здоровья Льва Николаевича.
– Да ведь это она во всем виновата! – Александра Львовна вспыхнула, сильно покраснела. – Она изводила папу своими истериками и угрозами отравиться. Не пустила на конгресс в Швецию – он хотел ехать, но не поехал. Папа даже жалел, что воспитание не позволяет ему поучить ее, как это делают крестьяне!
– Простите, я плохо вас понимаю… – опешил я.
– Ну просто вспомнила один наш разговор. – Девушка явно закусила удила и была готова разболтать мне подробности, которые обычно от посторонних скрывают. – Папа со мной многим делился. Однажды я пришла к нему за письмами в залу, он, весело и немного лукаво улыбаясь, повел меня в кабинет, а оттуда в спальню. Оказывается, один крестьянин ему рассказал, как у его брата жена была алкоголичка, так вот если она уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. И отец добродушно засмеялся… Я тоже расхохоталась и рассказала отцу, как один раз кучер Иван вез нашу родственницу, а она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо, а потом обернулся к ней и сказал: «А что, ваше сиятельство, извините, если я вам скажу. У нас по-деревенски, если баба задурит, муж ее вожжами! Шелковая сделается!»
Я был шокирован, хотя и привык к будничным проявлениям насилия в семьях. Однако мне и в голову не могло прийти, что великий русский писатель, философ, мыслитель, рассуждающий о любви ко всему живому, – что такой человек будет шутить подобными вещами в разговоре с собственной дочерью. Но Александра Львовна смущенной вовсе не казалась.
– И Вы еще не знаете, что мама устроила совсем недавно! – заявила она.
– Вы разумеете супружескую ссору?
– Это не так называется! Поссорившись из-за чего-то с папа?, она ушла себе в комнату и там стреляла – из пугача, но так, чтоб все подумали, что она застрелилась. Перепугала всех… Нас с Варей вызвали письмом. Мы приехали ночью – а она спокойно спит, делая вид, что понять не может, в чем дело. Конечно, мы стали ее ругать, а она раскричалась в ответ, принялась нас выгонять… Фактически выгнала меня из дома. Наутро у папы случился припадок, который чуть не оборвал его жизнь.
– Мы надеялись, что та болезнь пробудит совесть у Софьи Андреевны и послужит ей уроком на будущее, но этого не произошло! – вмешался Чертков.
– Лучше бы она умерла тогда… папа прав был! – вдруг выпалила Александра Львовна.
– Не могу понять, о чем вы! Как можно желать смерти родной матери? – опешил я.
– Я не желаю! – осеклась Александра. – Я лишь говорю, что тогда, четыре года назад, папа был прав, было бы ей лучше умереть.
– Так было… – снова заговорил Чертков спокойным голосом. – Софья Андреевна была больна, готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Льва Николаевича и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и сократила его жизнь. Я полагаю, что именно на подобных соображениях было основано чувство протеста Льва Николаевича против операции.
– Какой операции? О чем вы? Может быть, вы мне все разъясните, коли уж начали?!
Они переглянулись, мне стало понятно, что для них упомянутый эпизод никакой тайны не составлял, и они предполагали, что и я осведомлен об этих событиях, а теперь столкнулись с необходимостью посвящать в семейные дела постороннего. Я даже подумал, что они откажутся говорить со мной – но этого не произошло. Начала рассказ Александра Львовна:
– Несколько лет назад мама заболела, и ее состояние становилось все хуже. У нее были внутренние боли. Приехавшие по вызову хирурги определили распадающуюся внутреннюю опухоль и предложили сделать операцию. Доктор Снегирев сказал, что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет. С этими словами он пошел и к отцу. Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти. Он говорил, что чувствует к ней особенную жалость, но тогда она была трогательно разумна, правдива и добра. Отец считал, что «приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти». Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за ни против говорить не будет. Во время самой операции он ушел в лес и там ходил один и молился.
Чертков склонил голову, словно подтверждая, что именно так все и было.
– Папа писал в дневнике, – было видно, что переписывая по нескольку раз дневники отца, Александра Львовна выучила многие страницы наизусть, – как его угнетает то, что полон дом докторов. Для него это было тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое. – Она закатила глаза и принялась цитировать: – «Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде – не прекращение чего-то, а полное раскрытие», – вот как он тогда написал. «Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… нет, лучше не звоните совсем, я сам приду», – сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу. Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа?. Он шел нам навстречу, испуганный и бледный. «Благополучно, благополучно!» – закричали мы, увидав его на опушке. «Хорошо, идите, я сейчас приду», – сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
После пробуждения мама? от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии. «Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то». Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство.
– Он писал о своих мыслях в дневниках? – уточнил я.
– Конечно! – Александра выглядела возмущенной. – Папа считал, что все его мысли и чувства будут необыкновенно важны для будущих поколений. – Она ушла куда-то на минуту и вернулась с толстой тетрадью. Раскрыла. Начала читать. – Вот тут: «2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.
Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: «Ах, так вот что». Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами».
Александра Львовна смотрела на меня, не отводя глаз. Столь же пристально наблюдал за мной и Чертков. Очевидно, оба ожидали от меня восхищенных слов по поводу величия духа Льва Николаевича, но на столь откровенное лицемерие я пойти не мог.
– Полагаю, что Ваша мать поступила совершенно правильно, согласившись на операцию. А об искусстве многоуважаемого Владимира Федоровича Снегирева даже мы, провинциалы, премного наслышаны.
День потек дальше: визит фельдшера, гигиена, уборка комнаты… И несмотря на все усилия – медленное ухудшение состояния здоровья пациента. Желая развлечь больного, Анна Филипповна принесла в комнату патефон, который она у кого-то одолжила. Томный женский голос принялся выводить: «На заре ты ее не буди…» Толстой немедленно узнал автора.
– Афанасия я любил… – прошептал он. – Он был знатным охотником, я уважал его за это! Писал в дневнике, что, мол, Фет душка и славный талант! Заблуждался: он был дитя, но скупое и злое… Я как-то раз переглядел все эти романы, повести и стихи… Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в четыре фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка – не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство… романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей… Стыдно, гадко… Как Афанасий жалок был со своим юбилеем!
Опасаясь, что он вновь переключится на мысли о мерзости жизни, я попросил рассказать мне о его друге – прекрасном поэте.
– Я – провинциал… Знаю мало. Но ведь вы были коротко знакомы, не так ли? – спросил я.
Уловка моя, кажется, подействовала. Толстой слабо улыбнулся при мысли о покойном друге.
– Мы познакомились еще в середине пятидесятых в Кишиневе, но близко общаться начали лишь несколько лет спустя. К сожалению, он был очень несчастлив, хотя был хватким и практическим человеком. Именно его практичность, деловитость и послужили к его несчастью. Зависимость от собственности, от денег, от общества… А начал историю его отец… или отчим – своим распутством! – Тут я испугался, что он опять поведет речь о морали, к счастью, этого не случилось. – Отец его лечился где-то в Германии и завел роман с одной немкой, бывшей уже замужем. Эта женщина бросила семью и бежала с Шеншиным в Россию. Она была уже беременна, то ли от мужа, то ли от Шеншина, когда они обвенчались по православному обряду. Родившийся младенец был записан в метриках как сын Шеншина и до 14 лет считался таковым. Однако затем губернские власти вследствие какого-то доноса стали наводить справки о рождении мальчика. Шеншин, опасаясь, чтобы Афанасий не попал в незаконнорожденные, стал хлопотать перед немецкими родственниками о признании мальчика «сыном умершего асессора Фёта». Согласие было получено. Так Афанасий из русского столбового дворянина превратился в иностранца и утратил право наследовать родовое имение.
Всю жизнь он был одержим одной идеей – дослужиться до потомственного дворянства и вернуть утраченное положение. В армию пошел – ради этого! Но новые императорские указы постоянно подымали планку воинского звания, обеспечивавшего дворянство. Фет ушел в отставку в чине штабс-ротмистра, тогда как дворянство давал лишь полковничий чин. Сережа, ты помнишь Фета? – Толстой смотрел поверх моего плеча на дверь. Там стоял его старший сын.
– Да, конечно, помню. С самой ранней поры моего детства, – ответил Сергей Львович. – Почти всегда он приезжал со своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней. У него была длинная, черная седеющая борода и маленькие женские руки с необыкновенно длинными, выхоленными ногтями. Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно: «гм… гмммм», проводил рукой по бороде и продолжал говорить. Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом, – заулыбался своим воспоминаниям Сергей Львович. – Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.
– Он приобрел небольшое имение в местах, где находились родовые поместья Шеншиных, – продолжил Лев Николаевич. – Хозяином оказался отличным, стал уважаемым лицом – его избрали мировым судьей. В 1873 году ему-таки удалось добиться возврата дворянской фамилии и наследственных прав. Всю его жизнь эти права, собственность были для него смыслом жизни. Но он полюбил… Возлюбленную свою он называл Еленой, но на самом деле у нее было другое имя. Была она дочерью мелкого помещика, обрусевшего серба. Бесприданницей. Ей было 24, ему – 28 лет. Афанасий считал ее идеалом счастья и примирения с гадкой действительностью. Но у нее не было денег… И у него не было. Деньги! Проклятые деньги!..
Я поторопился перебить его мрачные мысли.
– Любовь Тургенева была несчастной, любовь Фета – очень несчастливой, но вы-то сами, Лев Николаевич, были счастливы в любви! – вставил я, явно рискуя. Сергей Львович взглянул на меня, нахмурясь, но Лев Николаевич заговорил не о супруге, как я ожидал, а об увлечениях молодости.
– Да, и я когда-то считал, что любовь – есть главное назначение и счастие на свете. И любил! Самая сильная любовь была детская, к Сонечке Калошиной. Потом была любовь в студенческие годы к барышне Молоствовой. Любовь эта была больше в воображении. Потом казачка в станице… Потом светское увлечение… Наконец, еще более сильная и серьезная – это была любовь к Валерии Владимировне Арсеньевой. – И тут выражение его лица изменилось, стало презрительным. – А потом она описала в письме, как веселилась на коронационных торжествах, и подробно описала восторг свой. Это письмо стало первым разочарованием. Я увидел, как внутренне мелка и пошла моя невеста… Я ответил гневным ревнивым письмом, в котором жалел о том, что украшавшие ее платье ягоды смородины не измяли и не размазали по белому кружеву. Я сам сделал бы это с огромным наслаждением!.. – На этом месте его рассказа я едва удержался, чтобы не сделать пометку в блокноте. – Долгое время она даже не трудилась отвечать мне. Потом все же написала, но писала все реже и реже… Я ей надоел… Наверное, давал ей слишком много советов.
– А Софья Андреевна?
Упоминание этого имени стало моей ошибкой. Сергей Львович запоздало прижал палец к губам. Больной очевидно разволновался, он заговорил быстрее, речь его утратила связность, стала похожей на бред:
– Мне жалко ее, и она, несомненно, жалче меня, так что это дурно, жалея себя, увеличивать ее страдания… Но я не могу! Не могу! Она больна и все другое, но нельзя не жалеть ее и не быть к ней снисходительным… Но не надо… Не надо ее сюда…
– Папа, не нужно так волноваться, – произнес Сергей Львович, но Лев Николаевич его даже не услышал. Он чуть не плакал.
– Женщины рождают, воспитывают нас, дают наслаждение, потом начинают мучить, потом развращают и потом убивают.
Поняв свою ошибку, я принялся успокаивать больного, но несмотря на помощь и уговоры Сергея Львовича, это удалось далеко не сразу.
– Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье, – не унимался он. – Бороться с половой похотью было бы в сто раз легче, если бы не поэтизирование и самих половых отношений, и чувств, влекущих к ним, и брака, как нечто особенно прекрасное и дающее благо… брак, если не всегда, то из десяти тысяч – один раз не портит всей жизни; если бы с детства и в полном возрасте внушалось людям, что половой акт есть отвратительный, животный поступок… что последствия его влекут за собой тяжелые и сложные обязанности выращивания и наилучшего воспитания детей… Поймите, муж и жена – как две половинки чистого листа бумаги. Ссоры – как надрезы. Начни этот лист сверху нарезать и… скоро две половинки разъединятся совсем…
– Вы разволновали отца! – в комнату вошла Александра Львовна.
– Боюсь, что да… – Я покаянно склонил голову.
– О чем вы говорили?
– Одно упоминание Вашей матушки…
– Зачем? Ну разве вы еще не поняли? Нельзя! – воскликнула она и оттеснила меня от кровати.
– Саша, доктор не мог знать… – стал уговаривать ее старший брат.
Толстой продолжал говорить, словно обращался к некой огромной аудитории:
– К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастие, которое поддерживает общественное мнение и литература, но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворение полового желания, страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести, – злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие, разврат – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, в другом, а страдать от них, как от своих, и такие же пороки физические, безобразные, нечистоплотность, вонь, раны, сумасшествие… и пр., которые еще труднее переносить не в себе.
– Папочка! Папочка, не надо! – упрашивала его дочь.
Сознавая свою ответственность, я открыл несессер с лекарствами и готовился поставить больному укол. Но Александра Львовна предпочла позвать доктора Маковицкого, который и выполнил эту обязанность. Лев Николаевич не противился и вскоре затих в объятиях у дочери, смотревшей на меня с укоризной. Глаза ее горели фанатичным пламенем. Я понял, что отец для нее был богом, а я покусился на святыню.
– Вам надлежало быть тактичнее, – процедила она сквозь зубы, косясь на меня.
– Он не виноват, Саша, – вдруг подал голос сам больной. – Никто ни в чем не виноват, и никто мне не вредил. А ты лучше возьми записную книгу и перо и пиши.
Александра Львовна тотчас повиновалась.
– Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью, – начал диктовать Лев Николаевич. – Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует. Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании.
Он кончил диктовать. Мы с Сергеем Львовичем вышли в соседнюю комнату. Александра Львовна осталась с отцом.
– То, что мы не пускаем сюда маму, есть не наша прихоть, не пустая жестокость. Так надо, – вполголоса стал объяснять мне Сергей Львович. – На это есть свои веские причины, поймите.
– Простите меня, – извинился я. – Менее всего я хотел повредить Вашему отцу.
Сергей Львович нахмурился, словно вспоминая что-то.
– Вот вы говорили о Фете… Папа любил его, но никогда… или почти никогда его визиты не обходилось без ссоры между ними.
– Лев Николаевич очень вспыльчив, – подытожил я.
– Он совершенно не выносит противоречий, – подтвердил Сергей Львович. – Мне казалось, что Фет приезжал к нам только ради мамы. Он часто посвящал ей стихи…
Это происшествие воздвигло нечто вроде стены между мною и детьми Льва Николаевича. А все больше убеждался в правильности поставленного, на основании лекции приват-доцента Ганнушкина мною диагноза: «Даже тогда, когда поводов для ссор нет вовсе, эпилептоиду ничего не стоит их выдумать только для того, чтобы разрядить неудержимо накипающее у него временами чувство беспредметного раздражения. Он подозрителен, обидчив, мелочно придирчив. Все он готов критиковать, всюду видит неполадки, исправления которых ему обязательно надо добиться. В семейной жизни эпилептоиды обыкновенно несносные тираны, устраивающие скандалы из-за опоздавшего на несколько минут обеда, подгоревшего кушанья, плохой отметки у сына или дочери, позднего их возвращения домой, сделанной женой без их спроса покупки и т. д.
С детства непослушные, они часто всю жизнь проводят в борьбе за кажущееся им ограничение их самостоятельности, борьбе, которая им кажется борьбой за справедливость. Неуживчивость эпилептоидов доходит до того, что многие из них принуждены всю жизнь проводить в скитаниях, с одной стороны, благодаря их страсти во все вмешиваться, а с другой – и больше всего – из-за абсолютной неспособности сколько-нибудь продолжительное время сохранять мирные отношения с сослуживцами, с начальством, с соседями».
В этот день в Астапове произошел один эпизод, имеющий прямое отношение ко Льву Николаевичу: на нашу станцию прибыл игумен Оптиной пустыни старец Варсонофий. Одни говорили, что он приехал в Астапово специально, чтобы утешить умирающего философа, другие, что оказался тут случайно, проездом. Но как бы то ни было, игумен Варсонофий тут же известил родных графа Толстого о себе, однако больному эту новость не передали. Я попытался осторожно выспросить о причинах такого решения. Ведь именно в Оптину пустынь первым делом направился Лев Николаевич, покинув свое имение, но не осмелился зайти в скит из-за наложенного на него отлучения.
– Лев Николаевич желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно жить при монастыре. И если можно – подумать, где ему дальше жить. О каком-нибудь поиске выхода из своего положения отлученного от церкви, как предполагали церковники, не могло быть и речи, – объяснил мне Чертков.
Его ответ показался мне не логичным: ведь, насколько я понял, Толстой уже не раз бывал в Оптиной пустыни и хорошо знал тамошние условия. Но Маковицкий и Александра Львовна твердили то же самое. Сергей Львович был более откровенен и поведал, что его отец действительно всегда любил посещать Оптину. Что первое свое паломничество в этот монастырь он совершил еще в конце семидесятых, летом вместе со Страховым[6], и посетил тогда старца Амвросия, но свидание это, несмотря на то что Лев Николаевич в то время был православный, не удовлетворило ни того, ни другого. Оказывается, со старцами у Льва Николаевича вышли пререкания по поводу одного евангельского текста, и те заключили, что он слишком горд. Архимандрит Леонид после беседы с Толстым заявил, что Лев Николаевич «заражен такою гордыней, какую он редко встречал».
– Второй раз папа ходил в Оптину пешком, – рассказал мне Сергей Львович. – В простой одежде, в лаптях и с сумками за плечами… Разве это гордыня? Он мозоли натер. Но в Оптиной его все равно узнали и поселили в гостинице для господ, где все было обито бархатом. Потом еще много… много раз ездил.
Приезд Оптинского игумена подлил масла в огонь. Около дома Озолина устроила засаду целая толпа газетчиков. Нагло и бесцеремонно они приставали ко мне, выспрашивая о состоянии здоровья Толстого, и мне стоило большого труда от них отбиться. То же повторилось и в станционном буфете, куда меня загнал пронизывающий ветер. В третий раз столкнулся я с любопытными уже в своем кабинете: двое записалось ко мне на прием, но не ради врачебного совета, а в надежде выспросить про Льва Николаевича. Они показательно стонали и жаловались на истинные или мнимые хвори, я выписывал им рецепты и решительно прогонял вон. Они упирались, предпринимая отчаянные попытки вызвать меня на откровенность. Один из них даже сам принялся рассказывать и поведал мне удивительную историю о том, как на Кавказе граф Толстой принял ислам. По его мнению, именно в этом коренилась истинная причина визита отца Варсонофия. Признаюсь честно, что откровение это настолько меня изумило, что я не выгнал этого болтуна, как остальных, а внимательно его выслушал как в житейском, так и в медицинском смысле слова, обнаружив у него застарелый бронхит с астматическим компонентом, усугубившийся из-за привычки к курению.
– В начале 1853-го наша батарея выступила в поход против Шамиля, – начал свой рассказ мой пациент. – Толстой тогда числился уносным фейерверкером 4-го класса.
Отряд собрался в крепости Грозной, где происходили кутежи и картежная игра. Не буду упрекать графа в отсутствии смелости, ему пришлось побывать в деле, и он подвергался серьезной опасности и был на волосок от смерти. Он наводил пушку, а неприятельская граната разбила лафет этой пушки, разорвавшись у его ног. Лишь по случайности она не причинила ему никакого вреда.
Подле нашего лагеря был аул, в котором жили чеченцы. Один молодой чеченец, Садо, приезжал в лагерь и играл; но так как он не умел считать и записывать, то его частенько обманывали. А граф взял над ним нечто вроде опеки и все уговаривал не играть, потому что того частенько надували. Уж, не знаю, как там дальше вышло, но они здорово сдружились и даже называли себя кунаками. Знаете, что это значит?
Я признался, что не знаю.
– По обычаям этого народа, чтобы стать кунаком, т. е. другом, нужно делать подарки и потом обедать в доме кунака. После этого, по старинному обычаю этого народа (сохранившемуся почти только в предании), становятся друзьями на жизнь и на смерть, и если один из кунаков спросит у другого все деньги, или его жену, или его оружие, или все, что у него есть самого драгоценного, он должен тому отдать, но и другой тоже ни в чем не должен ему отказывать. И вот у них так было. Не разлей вода! Вот тогда и пошли шутки, что граф Толстой принял ислам… А может, и не шутки – кто его знает?
Однажды они вдвоем подверглись жестокой опасности, но друг друга не бросили.
– А что это за история?
– О, готов Вам ее рассказать, – обрадовался он. – Во время войны с горцами передвижение без сильного конвоя считалось очень опасным, время от времени такие передвижения совершались под усиленной охраной войска, и к этому передвижению приурочивались различные поручения и вообще всякого рода поездки – и такие передвижения назывались «оказией». Летом 1853 года с тремя ротами и при двух орудиях мы отправились в сквозную оказию до Грозной.
Кто из нас, обреченный на лихом коне двигаться шаг за шагом, в оказии с пехотной частью, не уезжал вперед? – Он подбоченился, вспоминая молодость. – Это такой соблазн, что молодой и старый, вопреки строгому запрещению и преследованию начальством, частенько ему поддавался. И наши пять молодцов поступили так же. Отъехав от колонны на сотню шагов, они условились между собой, чтобы двое из них для освещения местности ехали бы по верхнему уступу, а остальные нижней дорогой. Только что поднялись Толстой и Садо на гребень, как увидели от Хан-Кальского леса несущуюся прямо на них толпу конных чеченцев. Толстой сверху закричал товарищам о появлении неприятеля, а сам с Садо бросился в карьер по гребню уступа к крепости. Но Садо незадолго до этого купил молодую лошадь. Испытав ее, он предоставил ее своему кунаку, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, не умеет скакать. В таком виде их и настигли чеченцы. Но Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Садо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, в тот раз оно не было у него заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по дальнейшим действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Садо для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к Грозной, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование. Ну как вам история?
Я стал утверждать, что она наилучшим образом характеризует храбрость графа.
– Да, этого ему было не занимать. Но откуда такая преданность чеченцу? Вот тогда многие уже полушутя стали называть его мусульманином… А может, и не шутили?
Я расстался со своим собеседником совершенно обескураженный. Конечно, говорил я себе, никто не может с уверенностью утверждать, сколько в его рассказы истины – а сколько лжи. Возможно, он никогда и в глаза не видел графа Толстого, а сейчас болтает, желая привлечь внимание журналистов. Пустит сплетню, которая несомненно навредит репутации великого писателя… Хотя? Чем навредит, если вдуматься? Ведь от официальной церкви он отлучен… Обдумав все, я решил ничего не говорить об этом разговоре ни детям Льва Николаевича, ни его опальной супруге, с которой намеревался повидаться.
Я чувствовал себя очень усталым, но, как оказалось, тот день еще не кончился: в приемной меня ждал мальчик, сообщивший, что графини Толстые очень меня просят к себе. Этот мальчик принес мне петербургскую газету «Речь» с телеграммой некого Н.Е. Эфроса, подвизающегося в нашем Астапово, где говорилось: «Толстой заключил, его выслеживают, решил немедленно ехать, скрывая свой след. Шамардина писал жене ласковое письмо. Узнал несколько подробностей покушения графини: не дочитав письма, ошеломленная бросилась сад пруду; увидавший повар побежал дом сказать: графиня изменившими лицом бежит пруду. Графиня, добежав мостка, бросилась воду, где прошлом году утонули две девушки. Вытащила Александра, студент Булгаков, лакей Ваня; повар. Сейчас чувствует себя несколько лучше. Едва заговаривает случившемся, особенно ближайших поводах ухода, страшно возбуждается, волнуется, плачет. Сегодня прочитала газетах письмо Черткова, считает указания семейные раздоры ошибочны. Узнал, последний месяц обострились отношения графини Чертковым из-за дневников Толстого, представляющих семь толстых тетрадей. Чертков протестовал, чтобы графиня имела ним доступ. Графиня семьей живут Астапове вагоне, обедают все вместе вокзале. Маковицкий, Никитин часто сообщает им подробности больном».
Немудрено, что такая заметка еще сильнее расстроила графиню… Коли она ее прочла. К тому же, из телеграммы следовало, что пронырливые корреспонденты так или иначе сумели пробиться к Толстым и задавали им вопросы. К счастью, моя фамилия нигде не упоминалась, чему я был рад безмерно!
Естественно, я немедля отправился на запасной путь. Отдых оказал благотворное действие на графиню: сегодня она выглядела поспокойнее, но была очень слаба. Как объяснила Татьяна Львовна, после внезапного отъезда своего супруга Софья Андреевна не ела пять дней и сейчас, когда прошел уже первый шок, сказывались последствия голодания. Она была достаточно тиха и выглядела крайне усталой и измотанной.
– Какая унылая, серая погода! – проговорила графиня, глядя в окно, за который виделись замусоренные рельсы и кусты серой пожухшей полыни. – Но люди здесь все милые, простые, не говоря о заботливой о всех дочери моей Танечке и милых моих мальчиках. Сейчас вот перечитывала Левочкину повесть «Детство», – она показала мне старый потрепанный номер журнала «Современник». – Помните этот отрывок о красивом мальчике? «Он никогда не улыбался, но или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим звонким, отчетливым и чрезвычайно увлекательным смехом. Его оригинальная красота поразила меня с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия… Все мечты мои, во сне и наяву, были о нем: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я видел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить этого чувства, так много я дорожил им…. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство – страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему…» – Закончив чтение, Софья Андреевна аккуратно положила книгу на столик. – Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – задумчиво и печально проговорила она. – Преклонение перед красотой и потому страдания за свою некрасивость и желанье заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком. – Настроение ее внезапно изменилось, она вдруг занервничала, заговорила быстрее, руки ее задрожали. – Красота, чувственность, быстрая переменчивость, религиозность, вечное искание ее и истины – вот характеристика моего мужа. Они все не желают допустить меня к нему?
– Простите, Софья Андреевна, – пробормотал я. – Я пытался завести этот разговор, но лишь навредил…
– Да ничего не вышло… – вздохнула она. – Зато при нем его идол – Чертков. Мой разлучник! Хотелось бы Левочке напомнить мудрую заповедь: «Не сотвори себе кумира», да ничего не поделаешь с своим сердцем, если кого сильно любишь.
В тот момент я не понял, о чем именно она говорит, но переспрашивать не стал. Софья Андреевна спросила меня о моем общении со Львом Николаевичем. Избегая острых углов, я рассказал ей про беседу об «Азбуке», о воспитании детей…
– И мудр, и счастлив Лев Николаевич, – заметила графиня. – Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел – писал, хотел – пахал. Вздумал шить сапоги – упорно их шил. Задумал учить детей – учил. Надоело – бросил. Попробовала бы я так жить? Что было бы с детьми и с самим Левочкой? Но я не жалуюсь… Я люблю его, хоть я была для него всю жизнь только самкой и переписчицей, – она поджала губы. – Гению надо создать мирную, веселую, удобную обстановку, гения надо накормить, умыть, одеть, надо переписать его произведения бессчетное число раз, надо его любить, не дать поводов к ревности, чтоб он был спокоен, надо вскормить и воспитать бесчисленных детей, которых гений родит, но с которыми ему возиться и скучно, и нет времени…
Она замолчала, задумалась, вспоминая.
– Как-то, помню, болел он, и я привязывала ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: «Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…» И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это было то, чего давно желала душа моя – это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей нашей жизни вместе… Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой внутренней связи самой хорошей любви между нами. – Софья Андреевна плакала. – А потом все начало меняться, – продолжила она. – Левочка стал работать, и работать… Он писал какие-то религиозные рассуждения, читал и думал до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Тогда я считала, что в целой России не найдется и десятка людей, которые этим будут интересоваться. Надеялась, что все пройдет, как болезнь… Но оно вон как обернулось…
Она кручинилась, горевала совершенно по-деревенски, не скрывая слез.
– Левочка все думал о смерти… «Азрамасская тоска» – так он это называл. А оно как чередой пошло. Сначала наш милый Петенька, годика полтора ему было. От крупа. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни одни не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. С его смертью пропала вся радость, все веселье жизни…
Затем отошла в вечность любимая Левушкина тетушка, которая воспитывала его после смерти родной матери. За ней через полгода еще наш младшенький 10-месячный Николушка от головной водянки. Потом я снова была беременна, но, заразившись от детей коклюшем, преждевременно родила девочку, которая через полчаса умерла. Но через месяц еще новая смерть – другой тетушки. Левушка, желая развлечься, поехал на охоту и расшибся, руку худо вправили, долго болела, не слушалась, пришлось ему ехать в Петербург делать операцию… Да и я стала болеть: то лихорадка, то мигрень…
Но до смерти Ванечки мы жили дружно. Он не говорил Вам про Ванечку? Как же это? Наш младший… Левушка детей не сильно любил, они ему были не близки; раздражали их постоянные болезни, и он сам часто подхватывал инфекцию от детей. Когда Сереженька маленьким был, – сморщилась она, – Левочка подойдет, посмотрит, покличет его – и только. «Фунт», – вдруг назовет он сына, глядя на его продолговатый череп. Или скажет: «Сергулевич», почмокает губами и уйдет… – Графиня брезгливо передернула плечами.
– А с Ванечкой иначе было?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.