Глава 3 2 ноября

Глава 3

2 ноября

На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово Владимир Григорьевич Чертков и тотчас прошел ко Льву Николаевичу. Среднего роста, красивый черноволосый, этот человек привлекал к себе внимание. Несмотря на простую одежду, в духе учений Льва Толстого, было видно, что Чертков о своей внешности заботится: был в нем некий лоск, аристократичность, умение держаться, и это сразу выдавало в нем интеллигента и столичного жителя. Руки его были в черных перчатках.

– Экзема, – коротко пояснил он.

Обаятельно улыбнувшись, он подал руку Александре Львовне, поздоровался с Душаном Петровичем. И я заметил, что оба они сразу как-то притихли и принялись смотреть на приехавшего господина снизу вверх, словно ожидали от него указаний.

Лев Николаевич очень обрадовался, приподнялся на подушках и протянул вошедшему руку, Чертков осторожно поцеловал ее. Больной прослезился и тотчас же стал расспрашивать гостя о чем-то, называя его «милым другом», жаловался на слабость, спрашивал о какой-то Гале, как потом выяснилось – супруге Черткова и о его матери. Я полюбопытствовал, не скрою, и подошел, как бы для того, чтобы проверить пульс, – он оказался частым. Дыхание больного было тяжелым и хриплым.

– Болеть тяжело, – произнес Толстой, обращаясь ко мне. – Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал новому гостю, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Чертков спокойно и убедительно сообщил, что Софья Андреевна не станет против его желания добиваться свидания с ним. Это весть явно принесла больному облегчение, и он больше не спрашивал о жене. Они заговорили о жизни в каких-то Телятниках, где в двухэтажном доме на первом этаже жили «соратники» – секретари и другая обслуга, всего человек двадцать. Они к презирали собственность и комфорт, спали на полу, на одной соломе. Все обедали за длинным столом вместе с хозяевами, но ели разные блюда, в зависимости от того, кто на какой общественной ступени находится. Простым людям – сторожам, прачкам, работникам подавали кашу с постным маслом, а другим более изысканные блюда, но на это никто не обижался.

– Роль благодетеля я не разыгрываю, так как чувствую окрестное население моим благодетелем, а не наоборот, – утверждал Чертков.

Потом Чертков принялся рассказывать про свою жену и сына, который не хотел ни учиться, ни мыться, говорил, что жить по-мужичьи можно, только полностью опростившись. Слушать его было весьма занимательно, но тут в дверь постучал мальчик: меня срочно вызвали к другому пациенту, я был вынужден покинуть квартиру Озолина и не знаю, чем закончилась их беседа.

По пути в станционном буфете мне пришлось выслушать еще один анекдот о графе Толстом, преподнесенный в качестве библейской истины. Его опубликовала какая-то захудалая газетенка, и теперь фельетон зачитывала какая-то женщина в черной, обильно украшенной шляпе. Ее окружали особы разных возрастов, принадлежащие к разным социальным сословиям. Мадам в шляпе читала, отчетливо выговаривая слова: «В августе 1896 года в Ясной Поляне произошло трагическое событие: кучер нашел в пруду мертвого ребенка. Вся семья Толстых была очень потрясена этим событием. Особенно удручена была одна из дочерей Льва Николаевича, будучи почти убеждена, что мертвый ребенок принадлежит косой вдове, скрывавшей свою беременность.

Но вдова упорно отрицала взводимое на нее обвинение и клялась, что она невинна. Начали возникать подозрения на других.

Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:

– Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь… так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.

– Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! – вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду».

– Ох, как это трогательно! Прямо как царь Соломон! – принялись умиленно восклицать кумушки.

В амбулатории меня ждали с нетерпением, я достаточно быстро разобрался с диагнозом и назначил лечение. Зайдя к себе в кабинет, я принял несколько больных, потом меня вызвали к родильнице. Я мало чем мог помочь старику с воспалением легких, но грамотно принять роды, тщательно вымыв руки, – было вполне в моих силах. Да, пожалуй, еще мог втолковывать эту малость акушеркам, а молодым матерям, чтоб не поили своих младенцев сырой водой, чтоб выписанные лекарства принимали не зараз, а как я велел – по ложке в день. …Ну и еще массу других, очевидных для образованного человека вещей мне приходилось каждый день день объяснять своим пациентам, словно малым детям.

Вернулся я в дом Озолина только после обеда. Больной, проведший тяжелую ночь, спал, а Чертков в соседней комнате разговаривал с Александрой Львовной.

– Не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа, – услышал я его голос.

Фраза показалась мне, как минимум, несправедливой: насколько я знал, супруги Толстые прожили вместе почти полвека и Льву Николаевичу исполнилось уже 82 года. Те, кого «убивают», редко доживают до такого возраста. Эти слова несколько разрушили благоприятное впечатление, которое произвел на меня Чертков. Интересно, почему Лев Николаевич так боится своей супруги? Почему упорно не хочет написать ей, не желает увидеться с ней? Этот момент также представился мне немаловажным.

Я решил дождаться пробуждения Льва Николаевича, чтобы осмотреть его. Ждать пришлось недолго.

– Зачем, старинушка, покряхтываешь, зачем, старинушка, покашливаешь? Пора старинушке под холстинушку. Под холстинушку, да в могилушку, – нараспев проговорил Лев Николаевич, когда я выслушивал и выстукивал его, но Владимир Григорьевич принялся горячо уверять больного, что о смерти думать ему рано и все непременно будет хорошо.

– Мне кажется, – говорил Чертков, – что человек не имеет право вообразить себе, что наступает вот-вот плотская смерть. Она, конечно, близка каждому из нас, и помнить это хорошо; но я думаю, что не следует отдаваться предчувствиям о наступлении ее срока: это только ослабляет человека и делает его менее способным исполнять задачу, которую бог налагает на нас здесь, на земле.

– Но я… – попробовал возразить Толстой. Он выглядел смущенным и неуверенным, как и остальные в присутствии Черткова.

– Вы не можете знать, закончена ли Ваша миссия! – с убеждением проговорил Чертков.

Толстой прослезился.

– Как же мне Вас недоставало, милый мой Батя! – ответил он. – Вы правы: совестно и противно думать о своем поганом теле. Ах! Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем иным не могу так естественно делиться, зная, что я вполне понят, как только с Вами.

Посовещавшись с доктором Маковицким, мы решили дать больному шампанское для поддержания работы сердца. Нас обоих беспокоило его дыхание – частое и тяжелое. Я предложил телеграфировать в уездный город Данков земскому врачу Александру Петровичу Семеновскому, который несмотря на то, что был меня много моложе, обладал большим медицинским опытом. Он заслужил уважение горожан и коллег благодаря своим энциклопедическим знаниям и самоотверженным усилиям, направленным на улучшение санитарной обстановки и медицинского обслуживания в городе. О его успехах в борьбе с эпидемиями тифа, цинги, оспы, а также об участии его в Русско-японской войне я был много наслышан. Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае, и я весьма надеялся на его помощь.

Лев Николаевич выпил вина, и глаза его заблестели. Недочитанную тетрадь с автобиографическими записями Льва Николаевича я оставил на столе рядом с лампой под зеленым абажуром. Сейчас Лев Николаевич заметил это и просил, о чем я успел прочесть. Я ответил, и на глазах у него вновь заблестели слезы.

Он принялся вспоминать родных своих, большей частью уже умерших. Долго говорил он о своем умершем брате Дмитрии, о котором я читал в дневниках. …Митеньке, как он называл его…

– Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно замечается только тогда, когда не любишь.

Потом он перешел к воспоминаниям о его последних годах, болезни и смерти.

– Я был особенно отвратителен в эту пору, – плакал больной. – Мне жалко было Митеньку, но мало. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали. Как мне ясно теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер! – Несмотря на заботливые уговоры Черткова, мысли его неотступно вертелись вокруг одного предмета, смерти. – Потом… Много лет спустя тяжело заболел и умер брат Николай. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления.

– Хорошо ли Вам говорить об этом, Лев Николаевич? – спросил я, опасаясь ухудшения.

– А коли не говорить… Оно разве лучше? – со слабой усмешкой спросил Лев Николаевич. – Впрочем, возможно, Вам скучно и неприятно…

– Нет, нет, нет! – заверил я больного. – Я лишь не хочу, чтобы Вы тратили силы…

Лев Николаевич слабо махнул рукой.

– После смерти брата я почти сразу уехал за границу. Во время того же путешествия в Париж я стал свидетелем смертной казни. Встал в 7-м часу и нарочно поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться. Вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, – не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем.

Он возбудился, на щеках у больного появились два красных пятна, которые мне совсем не понравились.

– Были и другие казни… Помню рядового Шибунина – ни за что! Ему было двадцать четыре года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами… Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина. И был он алкоголик, выпивал по два штофа водки в день. Ротный командир за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание составить очень нужную бумагу. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, потом – еще… Составленный им рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот приказал его высечь. «Меня розгами?» – хрипло крикнул Шибунин и дал командиру пощечину. Через пять дней было получено предписание предать Шибунина военно-полевому суду. Статья закона определяла только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным. Наказание это – смерть.

Вошел Чертков и стал у двери, внимательно слушая речь больного. Я тщетно уговаривал больного сменить тему и не думать о столь трагичных предметах.

– Нет! – протестовал он. – Надо! Надо думать! Я пытался способствовать если не оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, – вспоминал Лев Николаевич. – Я тоже сказал пространную речь, суть которой сводилась к тому, что Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма и невменяемости вследствие пьянства. Мне теперь стыдно за эту речь – глупая… бестолковая… И не помогла: Шибунин был приговорен к смертной казни.

Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу «несчастненьком». Стеклись с окрестных деревень сердобольные женщины, приносили ему гостинцы… Казнь свершилась. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши… Явился кем-то приглашенный деревенский священник служить панихиды… Назавтра повторилось тоже… Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сровнять могилу казненного.

Чертков откашлялся и вступил в разговор.

– Если позволите, Лев Николаевич, – кротко произнес он, – я могу зачитать доктору из Вашей статьи.

Толстой одобрительно кивнул: говорить ему было тяжело. Я был благодарен Владимиру Григорьевичу за это простое решение. Он быстро выбрал из чемодана нужную тетрадь и принялся за чтение: «Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения.

Я понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя; может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в должном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей, – этого я никогда не понимал.

Некоторые полагают, что на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивированного сада требуется истребить вредные сорные травы. И никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный».

Толстой посмотрел на своего молодого друга с любовью и нежностью. Потом снова заговорил:

– Да, случай с рядовым Шибуниным имел на меня огромное, благодетельное влияние. На этом случае я в первый раз почувствовал, первое – то, что каждое насилие для своего исполнения предполагает убийство или угрозу его, и что поэтому всякое насилие неизбежно связано с убийством; второе – то, что государственное устройство, немыслимое без убийств, несовместимо с христианством, и третье – что то, что у нас называется наукой, есть только такое же лживое оправдание существующего зла, каким было прежде церковное учение. Теперь это для меня ясно, тогда же это было только смутное сознание той неправды, среди которой шла моя жизнь.

– Но ведь бывают случаи, когда вина преступника столь тяжкая, что иначе чем смертью и нельзя покарать его, – возразил я. – Убийцы… Те, кто убил не под влиянием минуты, а продумал холодно и расчетливо свое преступление. Кто совершал подобное не раз… Кто убьет еще, коли не казнить его?..

– Да, и таких тоже нельзя, – убежденно произнес Лев Николаевич. – Я не мог сочувствовать казни, совершенной над Александром II. Но последующая за ней казнь убийц Александра II произвела на меня несравненно сильнейшее впечатление. Я не мог перестать думать о них, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно об Александре III. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог бы испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за их убийц. Помню, с этою мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал государю письмо.

– Удивительное письмо! – поддакнул Чертков.

– Я ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, писал русскому императору и советовал ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали! Я чувствовал, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки писал. – Толстой уже не просто говорил, витийствовал. – Просил его не казнить, простить преступников! Предупреждал, что зло родит зло, и на место трех, четырех вырастут тридцать, сорок… Что есть только один идеал, который можно противопоставить им, – тот, из которого они выходят, не понимая его и кощунствуя над ним, – тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло. Письмо это долго странствовало, но все же потом было передано царю. О дальнейшей его судьбе я ничего не знаю…

Он зашелся сухим кашлем. Я дал ему мятной настойки и попросил больше не разговаривать хотя бы какое-то время, дать себе отдых. Попросил заварить чаю с малиной и напоить старика. Я понимал, что мой психологический интерес входит в противоречие с долгом врача общей практики и что долгие беседы могут повредить пациенту. Я напоминал себе, что имею право на общение с Толстым лишь в той мере, пока ему самому это приятно и не утомительно… Но он, возбудившись, возможно что от выпитого вина, никак не желал меня слушать.

– Вы спрашивали о страхе смерти? – хмурился Толстой. – Сам я несколько раз был близок к смерти, был на войне, участвовал в сражениях, подвергался опасностям, несколько раз тяжело болел… Да, вид гильотины напугал меня. И смерти моих братьев напугали. Может быть, поэтому, вернувшись в Петербург, я стал укреплять здоровье, посещал спортзал, прыгал через коня…

Я сделал пометку в блокноте: вегетарианство и физические упражнения – попытка сбежать от смерти – и поставил вопросительный знак. Лев Николаевич спросил меня, что я там записываю. Я объяснил ему…

– А не сбежишь… – вздохнул он. – Вот в деревне – умер в мучениях мальчик 13 лет от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие.

Глаза его пылали огнем, щека начала судорожно подергиваться. Эти признаки заметил и господин Чертков.

– Это было году этак в 1877-м, – заговорил он, – я пережил духовное потрясение при виде умирающего солдата, с которым мы читали вслух Евангелие. С того времени стало понемногу раскрываться для меня значение слов Христа: «Я в них, и Ты во Мне, да будут совершены воедино». Постепенно начал я понимать, что смысл жизни лежит в большем и большем единении между живыми существами и что назначение наше и благо наше в том, чтобы стремиться жить, как братья, как дети Одного Отца. С этого времени я не мог жить как раньше! Не мог служить в армии и даже просто не мог жить… Не знаю, что стало бы со мной, если бы я не познакомился с Вами, Лев Николаевич! – Он с благодарностью взял старика за руку, тот ответил ему ласковой и немного растерянной улыбкой.

– Сам Бог дал мне такого друга, как Вы, Батя. Мы с Вами удивительно одноцентренны.

Я несомненно был лишним при этой интимной сцене.

Разговор наш утомил больного, и я укорял сам себя за то, что не остановил его раньше. Наконец принесли чай с липой, малиновым вареньем, а к нему какую-то протертую кашку, и, категорически отказавшись поддерживать беседу, я настоял на том, чтобы Лев Николаевич перекусил и дал себе отдых.

Вторым гостем в тот день был сын Льва Николаевича – Сергей Львович. Он прибыл уже в сумерки и был очень расстроен, желал непременно видеть отца и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Как оказалось, Александра Львовна все же отправила ему телеграмму втайне от отца, и как я выяснил, через полтора часа после приезда Черткова, из Астапова ушла вторая телеграмма для Сергея Львовича с просьбой не приезжать и уверениями, что непосредственной опасности нет. На эту странную бумажку Сергей Львович внимания не обратил. Подписана она была тоже Александрой Львовной, но та категорически заявила, что ничего подобного не писала. Напротив, девушка была рада приезду старшего брата. Они долго о чем-то общались на крыльце, не повышая голоса. Потом Сергей Львович громко объявил:

– Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.

Не знаю, было ли это правильным решением: Лев Николаевич снова очень взволновался, увидав его, и опять плакал. Он обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сергей Львович ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.

– Я вижу, что мать нельзя допускать к нему, – сказал Сергей Львович, выходя из комнаты, – это его слишком взволнует.

Когда сын от него вышел, отец подозвал дочь Александру, о чем-то говорил с ней и заливался слезами.

– Александра Львовна, вы вправе полагать, что я лезу не в свои дела… Но объясните, пожалуйста, почему ваш отец отвергает супругу, данную ему богом… – спросил я, когда мы остались наедине.

– Ах, не говорите про бога! – воскликнула молодая женщина.

Я умолк, вспомнив про наложенное церковью отлучение.

– Простите меня…

Молодая женщина вздохнула.

– Да, все же нужно Вам объяснить… Дело в том, что, проводя в жизнь свое мировоззрение, папа естественно пришел к отрицанию собственности, – с горячностью продолжила она. – Одна из самых незаконных собственностей есть собственность литературная. Папа считал себя обязанным от нее отказаться, но мама его не понимала. Она решительно против и не брезгует прибегать к самым крайним мерам, к недозволенным мерам! Я – на стороне папы, и поэтому мама меня не любит… Обвиняет во всем! А она больна! Она сумасшедшая! – вдруг заявила девица.

«Сумасшедшая», «систематически убивает», «нельзя допускать»… Удивлению моему не было предела. Да, довелось мне насмотреться на всякие семьи, видел я супругов, мирно живущих в любви и ласке, видел и тех, что словно кошка с собакой, видел жестокость, видел разврат… Но творящееся в семействе графов Толстых поражало меня все сильнее.

– Простите меня, Александра Львовна, – решился я, вполне понимая, что рискую быть выставленным вон, – но если я пойму, что предшествовало появлению Льва Николаевича на нашей станции, то возможно, лучше смогу общаться с ним и лечить его. Я искренне боюсь неосторожным словом его расстроить. Конечно, Вы вольны ничего мне не говорить, но также вольны и поведать то, что сами сочтете нужным. Обещаю принять Ваши слова со всем уважением…

Девушка взяла себя в руки.

– Уже около двадцати лет назад папа объявил в печати, что отказывается от всяких прав и вознаграждения за все написанное им и появившееся в печати после 1881 года. Земельное имущество он разделил между нами – мною, моими братьями и сестрами, дал часть маме… Но потом папа неоднократно писал, что хотел бы, чтобы его наследники передали обществу право печатания его книг. Владимир Григорьевич вполне его понимал. Он осуждал намерение… гхм… некоторых… присвоить сочинения, отданные всем. И тогда папа составил завещание, в котором желал, чтобы все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода не составляли бы после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Но присяжный поверенный сказал, что это письмо как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим, потому, что закон не предусматривает возможности «оставить наследство никому». Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Тогда он решил отдать все мне.

– Вам? – не удержался я.

– Да, именно так, – с гордостью подтвердила девушка. – Он прямо выразился, что я лучше всех понимаю его, сочувствую ему и помогаю ему во всех его делах. Да, мы все понимаем, что мне будет тяжело, но я смотрю на это завещание, как на свой долг… Согласно папиному желанию, завещание было составлено в юридической форме. Текст несколько раз переписывали, прячась от мама?. – Она улыбнулась и чуть ли не смеялась, вспоминая подробности. – Папа уезжал в лес, писал на пне… Называл нас конспираторами и так волновался, что даже ошибся разок: написал слово «двадцать» через Т – «дватцать», но исправлять не стал, сказав: «Ну, пускай думают, что я был неграмотный». Согласно этому завещанию, все переходило ко мне, а Владимир Григорьевич, как и раньше, должен был издавать папины сочинения, не преследуя никаких материальных личных целей.

Я на минуту задумался, попытавшись представить себе издателя, не извлекающего материальных выгод из своего дела, но воображение меня подвело.

– Казалось бы, все шло хорошо, – продолжила Александра Львовна, – но папина душа не была спокойна. Да и мама словно почуяла что-то, почувствовала неладное. Она вызвала братьев и все хотела выпытать, написал ли он какое-нибудь завещание, лишающее семейных его литературного наследства. – Девушка нахмурилась. – Вы даже не представляете, до чего мама может дойти, если ей это нужно! Я уверена, что она не побрезговала бы пригласить «черносотенных врачей», которые признали бы отца впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения завещание… Папа не выдержал и решил обо всем объявить открыто и написал об этом Владимиру Григорьевичу. Мы с Варей перепечатывали письма и так обо всем узнали. Вы понимаете, что я почувствовала?! Все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа?, теперь разлетелось прахом. Мама бы устроила скандал, она бы заставила его все изменить…

Папа очень скоро понял свою ошибку, и вот тогда он принял решение уйти. В Оптину… Он давно хотел так поступить – но мама не позволяла, не давала… А он хотел покоя! Он лишь ждал толчка – и мама его дала. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и притворно выказывала нежную заботу о нем. Притворялась она, должен был притворяться и он, что верит ей, и это было для него ужасно. И тогда папа решил уйти…

– И поэтому вы уехали из дома поздней осенью, по дурной дороге… – Я начинал понимать истинный смысл многих газетных заголовков, виденных мною за эти два дня: «Внезапный отъезд…», «Исчезновение…», «Бегство…», «Толстой покидает дом»…

– Вы ничего не поняли! – вспылила Александра Львовна. – Зря я все это вам рассказывала.

– Простите. Я обещал Вам не высказывать собственных суждений и не сдержал обещание. Я виноват.

Александра Львовна опустила голову, ее широкие плечи поникли, сейчас она казалась почти что хрупкой и очень неуверенной в себе. Она продолжила говорить, и далее ее рассказ напомнил мне отрывок из авантюрного романа. Я никогда бы не подумал, что подобное может произойти в жизни, да не с истеричной девицей, а с почтенным старцем, отцом семейства. Выяснилось, что обстоятельства исчезновения Толстого из Ясной, действительно, куда больше напоминали бегство, чем величественный уход.

Граф покинул имение ночью, когда графиня крепко спала. Даже сам Толстой плохо представлял себе, куда он направляется.

– «Ты останешься, Саша», сказал он мне, – объяснила девушка. – Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамордино», то есть к тете Марии Николаевне. Она в Шамордино в монастыре живет. Но сначала он хотел заехать в Оптину. Он тогда уехал без меня. С Душаном Петровичем. В Оптиной они были недолго (папа считал, что там не примут отлученного), потом поехали в Шамордино. Там папа немного успокоился, но все боялся, что мама его найдет. Он все думал об этом… Монахиня, которая провожала его от гостиницы до тети Маши, говорила, что, когда он шел, то казался очень слабым, даже шатался. Да, ехать было опасно, но дома было еще ужаснее! Папа временами даже мечтал о смерти…

«Вот вам и старики-индусы!» – подумал я, но вслух не сказал ничего.

– Вы знаете – папа оставил мама письмо, хорошее письмо, где все объяснил, но мама, когда она его получила, то бросилась в пруд, – с укоризной произнесла девушка.

– В конце октября, в такой холод – это безусловно серьезный шаг, – заметил я.

– Это комедия! Желание привлечь к себе внимание! – не согласилась Александра Львовна. – Ее вытащили – а она снова отправилась к пруду, – поймали на дороге. Ах, какая ужасная разыгралась после этого сцена! – Девушка, не сдерживая больше эмоций, прижала ладони к щекам. – Мама била себя в грудь тяжелым пресс-папье – отняли, тогда молотком, кричала: «Разбейся, сердце!» Колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда их отнимали, грозила выброситься в окно, утопиться в колодце. Одновременно с этим послала на станцию узнать: куда были взяты билеты. «Я его найду! – кричала мама. – Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию. Что вы со мной сделаете? Только бы узнать, где он!» Конечно, после таких ужасных ее слов я оставила дом и немедля отправилась в Шамордино. И я не могла лгать отцу! Я все подробно ему рассказала… – она отвела глаза, – и с этого момента спокойствие его кончилось. Посовещавшись, мы решили, что необходимо скорее уехать из Шамордина, потому что мама может приехать в любую минуту. Она угрожала это сделать, говорила, что теперь не будет так глупа, что глаз с него не спустит, спать будет у его двери…

– Возможно, она искренне беспокоилась о его здоровье, – предположил я, чувствуя разумность намерений старой графини.

– Мама душила его! – горячо возразила девица. – Услышав о том, что она собралась за ним, папа снова заволновался… Ночью он не спал, встал часа в три утра и стал всех будить и торопить, чтобы поспеть на 8-часовой поезд, который идет на юг. А я-то в Шамордино добралась только что и не отпустила, оставила своего ямщика, с которым приехала со станции, и с ним-то папа и уехал. На поезд успел… – Тут она вдруг опустила голову на руки и заплакала. – Тогда я думала, что поступаю правильно!

Без сомнения, девушка нуждалась в утешении и поддержке, но я не мог утешить ее, не кривя душой. Поведение ее казалось мне безумным. Хотя… Она была молода и неопытна и, безусловно, действовала из самых лучших побуждений. Но, как говорится, благими намерениями…

– Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали, когда папа заболел, – призналась Александра Львовна. Глаза ее блуждали. – В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком. Но Душан Петрович не растерялся, вышел из вагона, и нам так повезло, что ваш начальник оказался милейшим человеком и читал много папиного…

Я подтвердил, что Иван Иванович – замечательный человек! Александра Львовна слабо улыбнулась.

– А потом, когда мы вышли из вагона, отца усадили почему-то в дамской комнате. Сказали, что там удобнее всего. А за дверями стояла толпа любопытных. Папа весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились – беззвучно… А в комнату то и дело врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили. Им было любопытно! – с негодованием воскликнула она, топнула ногой, а потом вдруг расплакалась.

Я понимал, что не вправе осуждать эту девушку, на плечи которой легла нелегкая ноша. Дабы на моем попечении не оказался еще один больной, вернее больная, я стал уговаривать ее лечь и отдохнуть. Ко мне присоединился доктор Маковицкий. Понимая, что от нее – усталой и измученной, будет мало толку, Александра Львовна согласилась. Мы с Душаном Петровичем остались дежурить у постели спящего больного. Видимо, из соседней комнаты доктор услышал часть нашего с Александрой Львовной разговора, потому что сам тоже поднял эту тему. Выяснилось, что, сопровождая графа Толстого при его отъезде из Ясной Поляны, Маковицкий наивно полагал, что граф направляется в гости к старшей дочери Татьяне Львовне. Толстой не раз выезжал в ее имение последние два года, один и с женой, спасаясь от наплыва посетителей Ясной Поляны. Там он брал, как он выражался, «отпуск».

Бедный Маковицкий не сразу понял, что Толстой решил уехать из дома навсегда. Думая, что они отправляются на месяц в Кочеты, Маковицкий не взял с собой всех своих денег. Не знал он и о том, что состояние Толстого в момент бегства исчислялось пятьюдесятью рублями в записной книжке и мелочью в кошельке. Только во время прощания Толстого с дочерью Маковицкий услышал о Шамордине. Именно этот женский монастырь и значил конечной точкой их путешествия преданный Душан Петрович.

Поначалу Лев Николаевич всему радовался, даже в тесном прокуренном вагоне ему показалось хорошо и свободно. Он с удовольствием слушал игру на гармошке… Но вот потом…

– Да, что было потом, Вы уже рассказывали: невозможность прицепить дополнительный вагон, духота, три четверти часа на холоде…

– Лев Николаевич много разговаривал со всеми, спорил… с каким-то крестьянином, с землемером, с гимназисткой, которая доказывала ему важность науки. «Люди уже летать умеют!» – сказала она. «Предоставьте птицам летать, – ответил Толстой, – а людям надо передвигаться по земле». Когда Лев Николаевич уронил рукавицу и посветил фонариком, ища ее на полу, гимназистка не преминула заметить: «Вот, наука и пригодилась!» И так запанибрата! Эта девица не сознавала, что говорит с великим человеком! – возмущенно воскликнул Маковицкий. – Она еще автограф попросила. А крестьянин все советовал остаться в Шамордино, мирские дела бросить, а душу спасать… Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Льва Николаевича, – горестно заключил Маковицкий.

– Простите меня, – вставил я, – но мысль о том, чтобы остаться в Шамордино, была дельной.

Маковицкий кивнул.

– До приезда Саши он никуда не намерен был уезжать от сестры, а собирался снова поехать в Оптину пустынь и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом все перевернула вверх дном. Она молода, горяча… Я виноват более ее, что не удержал своего пациента. Мы предполагали ехать до Новочеркасска, в Новочеркасске остановиться у родных Льва Николаевича, попытаться взять там заграничные паспорта и, если это удастся, ехать в Болгарию к друзьям. Если же нам не выдадут паспорта, то ехать на Кавказ – к дальней родне.

– Не далековато ли? – изумился я.

Маковицкий ответил мне резким взглядом.

– Да, у Льва Николаевича бывали порой судорожные припадки, учащенный или, наоборот, слабый пульс и сильные головокружения. Но в момент отъезда Лев Николаевич казался физически здоровым. Он был измучен морально. Не вам судить, что было для него вреднее – отъезд или та совершенно ненормальная атмосфера в доме. Супруга Льва Николаевича изводила его ежедневно, общение с ней было для него нравственной пыткой.

Наверное, он был прав – я не вправе был никого судить. А вот разобраться, что же ненормального было в атмосфере графского дома, – я считал себя вправе.

Помимо подробностей их странного путешествия Душан Петрович поведал мне некоторые факты из биографии своего кумира. Он рассказал, что Лев Николаевич учился в Казани в Университете, но бросил, не окончив курса. Что он сам неоднократно признавал, что среда, в которой он вращался, была средой развращающей, но никакого протеста тогда не чувствовал, а очень любил веселиться в обществе. Что позднее он был даже благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью. Балы то у губернатора, то у предводителя, маскарады в дворянском собрании, спектакли, живые картины, концерты беспрерывною цепью следовали одни за другими. В качестве выгодного жениха он был везде желанным гостем. Все это, конечно, весьма дурно влияло на учебные занятия, и первые полугодичные испытания оказались не вполне удачными. В этом же году Льва Николаевича постигла административная кара: он был посажен в карцер за непосещение лекций истории.

Оказывается, этот эпизод, хоть и неточно, был описан неким Назарьевым, товарищем Толстого по университету и воспоминания его публиковались в «Историческом Вестнике» лет двадцать назад. Издание это было мною найдено, и я могу дословно процитировать занимательный рассказ об этом выразительном эпизоде: «Помню, – говорит Назарьев, – заметив, что я читаю «Демона» Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежащей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет.

– История, – рубил он сплеча, – это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, – что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1563 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история? Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте… – Приблизительно в таком роде рассуждал мой собеседник.

Меня сильно озадачила такая резкость суждений, тем более что я считал историю своим любимым предметом.

Затем вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и университетскую науку вообще. «Храм наук» уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем моем желании остаться равнодушным я хохотал, как помешанный.

– А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? – настойчиво допрашивал Толстой».

В таких разговорах провели всю ночь, и наутро рассказчик чувствовал себя точно после угара, с головой, переполненной никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным и решительно непонятным товарищем по заключению. Господину Назарьеву я не мог не посочувствовать, поскольку теперь сам столкнулся с этой непонятной громадой.

– А что было после оставления Львом Николаевичем университета? – полюбопытствовал я.

– После жизнь его была очень дурна, – поведал мне Маковицкий. – До своего отъезда на Кавказ в 1851 году Лев Николаевич перепробовал все – кутежи, карты, цыгане… Однажды он даже пытался, как теперь говорят, провернуть дельце – то есть заработать денег дурным, нечестным способом. Лев Николаевич не скрывает этих порочащих его эпизодов и сам называет их отвратительными, – заключил Душан Петрович.

Я довольно хорошо знал недавнюю историю моей страны. Российская империя, покорив царства Казанское и Астраханское, приняв в подданство Грузинское царство, пришла в столкновение с дикими горскими племенами и для борьбы с ними к началу 19 столетия образовала целую линию казацких станиц по левому берегу Терека и по правому берегу Кубани. Их покорение стало неизбежным, но длилось оно более полустолетия.

Дело приняло решительный оборот с назначением в 1856 году кавказским наместником князя Барятинского. Он собрал двухсоттысячное войско и значительную долю этих сил направил против Чечни, Ичкерии и Дагестана, объединенных в это время под начальством хорошо известного Шамиля.

Талант, энергия этого вождя, фанатизм, отвага признававших его своим имамом горцев, – все было сломлено под давлением навалившейся на них громадной силы, руководимой ни перед чем не останавливавшимся Евдокимовым: в 1857 году пала перед ним резиденция Шамиля в центре Ичкерии, аул Ведено, а в 1859 году сдался князю Барятинскому и сам Шамиль в своей новой дагестанской твердыне – Гунибе.

Я решил, что, когда больной проснется, вполне могу избрать в качестве темы для разговора – именно его кавказские приключения. Воспоминания о молодости, о военных подвигах, по моему мнению, должны были ободрить больного.

Проснулся Лев Николаевич около шести часов пополудни. В это время Чертков и Маковицкий ушли к соседям, у которых сняли комнату, а Александра Львовна суетилась на кухне вместе с девушкой-прислугой, и так вышло, что я вновь остался со Львом Николаевичем наедине. Из амбулатории пришел фельдшер для помощи в некоторых гигиенических процедурах, а после мы со Львом Николаевичем продолжили беседу, и я спросил его о Кавказе.

– Мысль поехать на Кавказ была внушена мне свыше, – многозначительно произнес он бодрым голосом. – Там я стал лучше. Это рука Божия вела меня, о чем я не устаю Его непрестанно благодарить!

Лев Николаевич принялся рассказывать с увлечением, и мне показалось, что воспоминания о молодости ему приятны.

– До назначения своего кавказским наместником князь Барятинский являлся начальником левого фланга кавказской армии. Вот к этому-то времени относится моя служба на Кавказе. Не забуду удивительные виды этого края! Там, среди гор, все столичные воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. Там я стал вновь молиться Богу. Сладость чувства, которую я испытывал порой на молитве, передать невозможно. – Голос его окреп под влиянием эмоционального возбуждения. – Я желал чего-то высочайшего и хорошего, но чего, – я передать не могу, хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим, я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил его, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все – и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств – веры, надежды и любви – я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое я испытал вчера, – это любовь к Богу, любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное.

Я стал просить его не волноваться, уговаривал закончить рассказ, но мои слова показались больному даже обидными, и мне пришлось смириться.

– Как страшно мне было смотреть на все мелочные, порочные стороны жизни! – продолжил он. – Я не мог постигнуть, как они могли завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое! Я не чувствовал плоти, я был… но нет, плотская, мелочная сторона всегда брала свое, и я вновь почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни… – тогда порывы религиозного восторга сменялись временами тоски и апатии. И я думал обо всех неприятных минутах моей жизни, которые в тоску одни лезут в голову… – нет, слишком мало наслаждений, слишком способен человек представлять себе счастье, и слишком часто так, ни за что судьба бьет нас больно, больно задевает за нежные струны, чтобы любить жизнь, и потом что-то особенно сладкое и великое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус выше правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Лишь позднее я понял, что война – это никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей.

Тут он остановился и зашелся кашлем, вероятно от излишнего возбуждения. Я стал всерьез бояться, что напряжение, связанное с нашей беседой, плохо отразится на самочувствии больного, и стал просить его отдохнуть. Желая успокоить пациента, я заговорил о его прекрасных рассказах «Казаки», «Рубка леса»… Про себя я отметил, что их герои, так же как и сам автор, то воспаряли мыслями в небесную высь, то погружались в бездны отчаяния и тоски. Предложил почитать вслух, но на этот раз пациент досадливо отмахнулся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.