Глава 4 3 ноября
Глава 4
3 ноября
Наутро к моему великому облегчению из Данкова в Астапово приехал наконец доктор Семеновский. Несмотря на его относительную молодость, Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае. Он внимательно осмотрел больного, выслушал его и, к сожалению, подтвердил диагноз, которого я опасался более всего, – двустороннее воспаление легких. По словам доктора Маковицкого, Лев Николаевич уже несколько раз переносил это заболевание, последний раз в Крыму. Благоприятный климат Тавриды, без сомнения, способствовал его выздоровлению, что вряд ли можно было сказать о дождливой осени в Астапово.
Опийная настойка оказала благотворное действие. Позавтракав и немного отдохнув за ночь, Лев Николаевич стал довольно бодр и добродушно позволял нам себя выслушивать и выстукивать. Когда мы закончили, он спросил Александра Петровича, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Больной, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене.
Александр Петрович о чем-то совещался с Маковицким и вернулся ко мне очень удивленным.
– Много разных людей я повидал… – произнес он, пожимая плечами, – но тут преинтереснейшая труппа. Сейчас Маковицкий поведал мне, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.
Я вспомнил, что при отъезде из Ясной Лев Николаевич взял с собой лишь пятьдесят рублей, и поэтому путешественники были стеснены в средствах. Семеновский выслушал меня, удивленно приподняв бровь, и ничего не ответил.
В этот день, пользуясь присутствием в Астапово доктора Семеновского, я смог посвятить больше времени своим обычным пациентам и в разговорах с местными обитателями почерпнул немало анекдотических сведений о знаменитом графе. Местный булочник, явно симпатизировавший «Черной сотне», не мог простить Льву Николаевичу выступлений семь лет назад во время Кишиневского погрома, когда в том городе было разгромлено больше тысячи домой и ранено полтыщи человек. Толстой писал тогда об «ужасном свершенном в Кишиневе злодеянии». Некоторые абзацы были явно крамольного содержания, их не печатали в официальной прессе, но они расходились в списках: «Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали известны потом, по первому газетному сообщению я понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед творением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым, образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством со своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством».
В другом доме мне с умилением рассказали, как Лев Николаевич пришел как-то в гости в одно семейство, где справляли какой-то праздник, а его не узнали, сказав хозяйке, что ее спрашивает какой-то мужик. А когда хозяйка послала спросить имя, то прислуга вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. И тогда барыня сразу догадалась, кто пожаловал, и барин тоже, и они провели «мужика» в гостиную, а затем к барину в кабинет и долго там беседовали, причем Лев Николаевич поразил всех кротостью и своим возвышенным и всепрощающим отношением ко всему. «Словно один из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир», – восторгалась рассказчица.
А когда Толстой стал уходить, то оказалось, что праздник прервали и вся лестница заполнена декольтированными барышнями и молодыми людьми во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которой приняли неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, висевшим на стене. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…
В третьем доме мне зачитали из какой-то газеты интервью с извозчиком Федором Новиковым, везшим Толстого из Козельска в Оптину: «Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит». По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную – целых две. «Вот как нехорошо!» – вздохнул Толстой».
Конечно, я читал статьи Толстого о вреде пьянства и не мог не согласиться с его рассуждениями о том, что вино губит телесное здоровье людей, губит умственные способности, губит благосостояние семей и, что всего ужаснее, губит душу людей и их потомство. Как врач я вместе с ним скорбел, что с каждым годом все больше и больше распространяется употребление спиртных напитков, что эта «заразная болезнь» захватывает все больше и больше людей. Сам видел я, что пьют уже женщины, девушки, дети, поощряемые взрослыми и что «богатым, и бедным представляется, что веселым нельзя иначе быть, как пьяным или полупьяным, представляется, что при всяком важном случае жизни: похоронах, свадьбе, крестинах, разлуке, свидании – самое лучшее средство показать свое горе или радость состоит в том, чтобы одурманиться и, лишившись человеческого образа, уподобиться животному».
А после в этой же семье вручили мне вчерашний номер «Нового слова», где говорилось, что господин Чертков прислал газете «Утро России» письмо, в котором в качестве близкого друга гр. Толстого объяснил то, что считал возможным объяснить по поводу ухода великого писателя. По его словам, граф Толстой совершил этот шаг ради того, чтобы удалиться в уединение, а потому ему будет тем приятнее, чем меньше людей будут разбирать причины его ухода. «В этом смысле было бы лучше всего, если бы перемена в жизни гр. Толстого осталась тайной, – писала газета, – но так как это невозможно, то необходимо опровергнуть ту ложь, которая проникла в печать. Чертков считает своим долгом заявить, что Лев Николаевич долго додумывал этот шаг и решился на него потому, что почувствовал перед своей совестью, что не может жить иначе».
Хозяева смотрели на меня с надеждой и любопытством. Не желая прослыть сплетником, я тут же подтвердил прочитанное, присовокупив к нему байку о стариках-индусах, покидающих свой дом примерно в шестьдесят лет, чтобы в уединении предаться благочестивым размышлениям. Слушатели мои выглядели несколько разочарованными, но допрашивать меня больше не решились.
В Астапово становилось неспокойно. На станции кроме праздношатающихся личностей прибавилось и жандармов, прибывших к нам из Ельца. Как выяснилось, рязанский губернатор хотел «убрать» со станции самого Толстого и шифровкой запрашивал, «кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры отправления лечебное заведение или постоянное местожительство».
К счастью, эту мысль быстро отвергли, но известие о подобной переписке повергло в ужас Ивана Ивановича: его христианское милосердие оборачивалось чуть ли не крамолой и неприятностями по службе.
Кроме того, Иван Иванович передал мне, что в Астапово прибыли корреспонденты газет «Утро», «Русское слово», «Ведомости», «Речь», «Голос Москвы», «Новое время» и «Петербургское Телеграфное Агентство» и что собирается к нам сам рязанский губернатор. Озолиным был получен приказ не размещать нигде прибывших корреспондентов, что было решительно невозможно. Бедный Озолин отправил начальству несколько телеграмм и в конце концов все же получил разрешение от управляющего делами Рязанско-Уральской железной дороги «допустить для временного на один-два дня пребывания корреспондентов петербургских, московских и других газет занятие одного резервного вагона второго класса с предупреждением, что вагон может экстренно понадобиться для начавшихся воинских перевозок». Но унтер-офицер Филиппов запретил заселение уже подготовленного вагона, о чем отрапортовал ротмистру. Озолин вновь связался с управляющим делами, тот – с полицейским начальством… и, наконец, все было более-менее улажено.
Телеграф на нашей станции работал без передышки: журналисты телеграфировали в редакции о состоянии дел, поклонники забрасывали семью Толстых выражениями любви и восхищения…
– За что мне такое? За что! – восклицал измученный Озолин.
Он был настолько измотан всеми событиями последних дней, что я всерьез опасался удара[2].
Когда я наконец добрался до своего знаменитого пациента, то застал у его постели Александру Львовну. Она читала отцу из какой-то тетради: «Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат; без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает; только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя; только религия уничтожает страх смерти; не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти; только религия дает человеку смысл жизни; только религия устанавливает равенство людей; только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений».
Я слушал ее чтение, размышляя о том, какие аргументы мог бы противопоставить этой проповеди атеист, к коим, наверное, следовало отнести и Вашего покорного слугу. Впрочем, какое кому дело до моих убеждений? Человек я маленький и никому не известный, а значение для России Льва Толстого жители Астапово уже успели почувствовать.
Судя по всему, чувствовал себя пациент совсем неплохо, несмотря на неприятный диагноз. Доктор Семеновский уже уехал. Я просмотрел оставленные им записи, смерил температуру, пульс… Сейчас общее состояние казалось удовлетворительным, но все говорило о том, что к вечеру надо ждать ухудшения.
– В молодости я был совсем неверующим! – поведал Толстой, обращаясь, видимо, ко мне. – Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.
Он замолк, перевел дыхание и снова сделал знак дочери, она продолжила чтение: «Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с пятнадцати лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать». – Она замолчала, вопросительно взглянув на отца. Тот сделал знак продолжать – «Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше пред людьми подменялось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других». – Девушка снова умолкла.
– Я всей душой желал быть хорошим, – опять заговорил Лев Николаевич, – но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло самые задушевные мои желания, то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. – Голос его немного окреп, в нем появились негодующие обличительные нотки. – Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: «Ничто так не образовывает мужчину, как связь с порядочной женщиной»; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов. – Теперь в его голосе звенели слезы. Волнение плохо сказалось на дыхании, ему приходилось делать паузы. – Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет… – Слезы уже снова текли по его щекам. Александра Львовна промокнула их платком и принялась уговаривать отца отдохнуть, но он прервал ее повелительным жестом и продолжил: – Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое бы было мученье, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни! – Он устало откинулся на подушки.
Я взял его запястье: пульс стал более частым.
– Да, великое счастье – уничтожение воспоминания; с ним нельзя бы жить радостно. – Толстой продолжал говорить, но уже совсем тихо. – Теперь же, с уничтожением воспоминаний, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное.
Он приказал Александре Львовне взять лежавшую на столе записную книжечку. Начал диктовать:
– Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его.
Она записала и, не опуская карандаша, ждала, что он будет диктовать дальше.
– Больше ничего, – сказал Толстой.
Сверившись с указаниями Семеновского, я приготовил лекарство. Подошедший Чертков и Александра Львовна вновь засуетились у постели Льва Николаевича, а я под впечатлением услышанного прошел к книжному шкафу и вытащил уже известный мне томик с повестью «Детство»; меня интересовало описание молитвы юродивого, и нужную страницу я нашел очень быстро: «Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» – с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…
– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».
Оторвавшись от чтения, я обратил внимание, что Лев Николаевич внимательно за мной наблюдает. Рядом с ним молча сидел Чертков, Александра Львовна куда-то вышла.
– Вы читаете мое? – спросил он.
– Да, и с большим удовольствием, – подтвердил я. – Здесь о юродивом Гришке. Как я понял, именно этого человека можно назвать первым Вашим учителем народной веры?
Чертков чуть заметно улыбнулся и отрицательно качнул головой:
– Юродивый Гриша, – отвечал он за Толстого, – лицо вымышленное.
– Юродивых много разных бывало в нашем доме, – дополнил Лев Николаевич. – И я – за что глубоко благодарен моим воспитателям – привык с великим уважением смотреть на них. Если и были среди них неискренние, были в их жизни времена слабости, неискренности, самая задача их жизни была, хотя и практически нелепая, такая высокая, что я рад, что с детства бессознательно научился понимать высоту их подвига. Они делали то, про что говорит Марк Аврелий: «Нет ничего выше того, как то, чтобы сносить презрение за свою добрую жизнь». Так вреден, так неустраним соблазн славы людской, примешивающийся всегда к добрым делам, что нельзя не сочувствовать попыткам не только избавиться от похвалы, но вызвать презрение людей. Удивляюсь, почему люди не любят и стыдятся быть жалкими: мне радостнее всего именно это чувство сострадания. Я его заслуживаю со всех сторон.
Он задумался, словно вспоминая, потом заговорил:
– Однажды довелось мне ночевать у 95-летнего солдата. Он служил еще при Александре I и Николае. Вот он смерти не боялся, только об одном просил Бога, только бы причаститься, покаяться, а то грехов у него много было.
– Какие же грехи? – недоуменно спросил я.
– Ему пришлось служить при Николае Палкине. Так его солдаты прозвали – за то, что при нем пороли нещадно. Тогда на 50 палок и порток не снимали, а 150, 200, 300 – насмерть запарывали. Дело подначальное. Солдат помрет, а начальство говорит: «Властью Божьего помре». Он рассказывал про «сквозь строй». Известное, ужасное дело. Ведут, сзади штыки, и все бьют, и сзади строя ходят офицеры: «Бей больней». Подушка кровяная во всю спину и в страшных мучениях смерть. Все палачи и никто не виноват: «Это по суду!»
Больной стал нервничать, на глазах у него выступили слезы. Чертков положил ему ладонь на лоб.
– Не нужно больше, не говорите… – попросил я, но он словно не заметил моих слов, и стал я вспоминать все, что знал о жестокостях человека в русский истории. – Иоанн Грозный топит, жжет, казнит, как зверь. Это страшно. Но отчего-то дела Иоанна Грозного для меня что-то далекое, вроде басни. Я не видел всего этого. То же с временами междуцарствия, Михаила, Алексея. Но с Петра, так называемого «великого», началось для меня что-то новое, живое. Я чувствовал, читая ужасы этого беснующегося, пьяного, распутного зверя, что это касается меня, что все его дела к чему-то обязывают меня. Сначала это было чувство злобы, потом презрения, желание унизить его, но все это было не то. Чего-то от меня требовало мое чувство, как оно требует чего-то того, когда при вас оскорбляют и мучают родного, да и не родного, а просто человека. Но я не мог найти и понять того, чего от меня требовало и почему меня тянуло к этому. Еще сильнее было во мне это чувство негодования и омерзения при чтении ужасов его бляди, ставшей царицей, еще сильней при чтении ужасов Анны Иоанновны, Елизаветы и сильнее и отвратительнее всего при описании жизни истинной блудницы и всей подлости окружавших ее – подлости, до сих пор остающейся в их потомках. Потом Павел… но он почему-то не возбуждал во мне негодования… Потом отцеубийца и аракчеевщина и палки, палки… Забивание живых людей живыми людьми, христианами, обманутыми своими вожаками. И потом Николай Палкин, которого я застал, вместе с его ужасными делами.
Меня притягивало к этим жестокостям, я читал, слыхал или видел их и замирал, вдумываясь, вслушиваясь, вглядываясь в них. Чего мне нужно было от них, я не знал, но мне неизбежно нужно было знать, слышать, видеть это…
Он задохнулся и вынужден был замолчать. Чертков подал ему воды, сказал что-то ласковое, но Лев Николаевич не успокоился.
– Только очень недавно я понял наконец, что мне нужно было в этих ужасах, почему они притягивали меня. Почему я чувствовал себя ответственным в них и что мне нужно сделать по отношению их. Мне нужно сорвать с глаз людей завесу, которая скрывает от них их человеческие обязанности и призывает их к служению дьяволу. Не захотят они видеть, пересилит меня дьявол, они – большинство из них – будут продолжать служить дьяволу и губить свою душу и души братьев своих, но хоть кто-нибудь увидит: семя будет брошено и оно вырастет, потому что оно семя Божье.
Тут голос его сорвался, больной принялся кашлять, щека его начала судорожно подергиваться.
– Мы с вами повоюем еще, Лев Николаевич, – подхватил Чертков. – Не может быть, чтобы дело Ваше, Ваша мысль пропали! И не важно, что церковь гонит Вас! И Христа поносили, оскорбляли, глумились над ним, медленно убивали его… Но как у Христа были ученики – так и Ваше слово проникло во многие души![3]
– Батя, ты повоюешь, а я – все… – остановил его Толстой, улыбаясь. – Мы знаем про пытки, про весь ужас и бессмысленность их и знаем, что люди, которые пытали людей, были умные, ученые по тому времени люди. И такие-то люди не могли видеть той бессмыслицы, понятной теперь малому ребенку, что дыбой нельзя узнать правду. И такие дела, как пытка, всегда были между людьми – рабство, инквизиция и др. Такие дела не переводятся. Как же те дела нашего времени, которых бессмысленность и жестокость будет так же видна нашим потомкам, как нам пытки? Они есть, надо только подумать про них, поискать и не говорить, что не будем поминать про старое. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и новое наше теперешнее насилие откроется. Откроется потому, что оно все и всегда одно и то же. Мучительство и убийство людей якобы для пользы людей…
Чертков поднес ему сахарной воды. Я нарочито спокойным голосом заговорил о его произведениях, о книгах, о том, сколько света дали они людям, о чудесных романах, о повестях… Толстой слушал меня внимательно, и так испугавшие меня подергивания прекратились, но выражение его лица не стало менее сумрачным.
– Писательство – это пустяки… – Он попытался махнуть рукой, но из-за слабости жест вышел неуверенным. – Давно уже, давно я стал считать писательство пустяками, но несмотря на это в продолжение целых пятнадцати лет все-таки продолжал писать. Я вкусил соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за мой ничтожный труд, и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. – Щека его вновь начала подергиваться.
Понимая, что в данный момент всякие размышления о смысле жизни будут вредны для Льва Николаевича, я принялся успокаивать его, но толку было мало. Пульс, дыхание, да и другие признаки говорили мне, что положительной динамики в ходе болезни не наблюдается. Инициативу у меня перехватил Чертков, он заговорил, вспоминая их первую встречу, то, как он приехал в Ясную Поляну, еще ничего не зная об учении Толстого.
– Вы стали читать мне из лежавшей на столе рукописи, – проникновенно говорил Чертков. – То была «В чем моя вера?», и я сразу почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что очнулся я только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, вы особенно четко произнесли слова подписи: «Лев Толстой».
Толстой снова пустил слезу, говоря о том, как дорого ему духовное общение с «милым другом» Чертковым, который видит в нем некую маленькую лучшую часть, «которая получает несвойственное ей значение без знания всей остальной, большой, гадкой части»… Старик плакал, Чертков его нежно утешал.
Вечером, около 10 часов случилось то, чего больше всего боялись Лев Николаевич и его младшая дочь: пришел в Астапово экстренный поезд, привезший из Тулы семью Льва Николаевича – Софью Андреевну, трех сыновей и старшую дочь Толстых Татьяну Львовну. Встречать их отправился доктор Маковицкий и Иван Иванович Озолин. По его словам, встреча вышла бурной. Софья Андреевна привезла кучу мелочей, к которым, по ее словам, привык Лев Николаевич. Душан Петрович сообщил им о ходе болезни и положении дела. Графиня принялась с пристрастием выпытывать все обстоятельство странного отъезда ее супруга, заставила пересказать все, что было в Оптиной пустыни, в Шамордино…
– Куда же вы ехали? – с укоризной спросила она.
– Далеко, – уклончиво ответил Маковицкий.
– Ну, куда же? – не отставала графиня.
– Сначала в Ростов-на-Дону, там паспорты заграничные хотели взять.
– Ну, а дальше?
– В Одессу.
– Дальше? – не отставала она.
– В Константинополь, потом в Болгарию…
Графиня всплеснула руками.
– Да есть ли у вас деньги?
– Денег достаточно, – солгал Маковицкий.
– Ну, сколько?
Далее последовала истерика с взаимными обвинениями.
Иван Иванович предложил Толстым занять казенные квартиры, но они отказались, указав, что в вагоне им всем удобнее; кроме того, они, находясь все вместе, могут обсуждать всякие положения немедля, совместно. Тогда, по распоряжению Озолина, вагон был убран на запасный путь невдалеке от станции.
Приезд матери и братьев всполошил Александру Львовну и остальных. Все они старались, чтобы Лев Николаевич никоим образом не догадался о том, что жена – рядом. Вернувшийся Душан Петрович сообщил, что ночью из приехавших никто не зайдет, и дети Льва Николаевича решили принять все меры, чтобы Софья Андреевна не заходила к больному. Они принялись вести себя так, словно обороняли замок от осаждавшей его армии. Между собой только и было разговоров, что нужно внимательно следить, чтобы как-нибудь случайно не вошла Софья Андреевна. Особенно эксцентрично повел себя Чертков, он заявил:
– Что ж, она считает, что мы вот так прям ее и впустим? Чтобы она тут напортила?! Ну уж нет! Как бы не так! – И он вдруг выпучил глаза и высунул язык, дразнясь.
С моего места мне было хорошо видно его лицо, в этот момент в полном соответствии с его фамилией напоминавшее фигуру черта, как его изображают порой в соборах.
А в это время старая графиня в отчаянии бродила вокруг дома и подглядывала в окна, надеясь разузнать, что происходит внутри. За ней охотились журналисты, надеясь взять интервью, а один из особенно наглых даже ухитрился сфотографировать ее, когда она заглядывала в окно. Озолин, Семеновский и я наблюдали за происходящим с ужасом и недоумением.
Тягостная мучительная ситуация продолжалась довольно долго, наконец в квартиру впустили Татьяну Львовну – но лишь для того, чтобы она поговорила с сестрой.
Татьяна Львовна хотя и была лет на двадцать старше своей сестры, смотрелась куда более привлекательно. Внешне она походила на мать. Оказалось, что по предполагаемому пути бегства Толстого был отправлен молодой журналист, сын последователя Толстого. Он настиг беглеца уже в Козельске и тайно сопровождал его до нашего Астапова, откуда сообщил телеграммой Софье Андреевне и детям Толстого, что их муж и отец серьезно болен и находится на узловой железнодорожной станции в доме ее начальника.
Если бы не милосердие этого молодого человека, родные узнали бы о местопребывании смертельно больного Льва Николаевича не раньше, чем об этом сообщили все газеты. Сопровождавшая мать старшая дочь призналась, что «до смерти» благодарна этому журналисту, который понял, что это за пытка знать, что родной человек где-то рядом, болен – и не иметь возможности его увидеть.
Я не мог слышать, о чем говорили сестры, – но видно было, что отношения между ними далеко не безоблачные. Старшая говорила с младшей сестрой строго, и было видно, что она в чем-то ее упрекает. Девушка активно и даже яростно возражала. Татьяна Львовна принесла с собой вышитую подушечку и отдала ее Александре. Та почему-то сначала отказывалась ее взять, но после приняла и даже пообещала передать отцу.
Все это время старая графиня оставалась на улице, под моросящим дождем.
Положение такое показалось мне несправедливым, и я, улучив момент, сам вышел на крыльцо, чтобы побеседовать с супругой Льва Николаевича. Я боялся, что графиня сочтет меня слишком мелким человеком и откажется говорить со мной, но мои опасения не оправдались. Я увидел не надменную светскую даму, а приятного вида, очень взволнованную и напуганную пожилую женщину, одетую в далеко не новое черное пальто и светлый платок. Ни дать ни взять – мещанка или небогатая купчиха… Она привезла с собой ящик всяких мелочей, которые по ее мнению могли бы пригодиться Льву Николаевичу, и очень настаивала, чтобы хотя бы этот ящик внесли в дом. Графиня была рада любым сведениям, которые я мог сообщить ей о муже. Почти ничего не скрывая, я описал ход болезни и назвал диагноз. Софья Андреевна тяжело вздохнула.
– Кто с ним сейчас?
Я перечислил.
– Как Левочка? Он в сознании? – спросила графиня. – Он может говорить?
Я заверил, что Лев Николаевич не всегда чувствует себя плохо. Когда жар спадает, он в полном сознании, довольно бодр, и мы с ним разговариваем.
– О чем разговариваете? Он сильно волнуется? А обо мне он что-то говорил? Он ругал меня?
– Нет, нет. Ничего не говорил… – Я почти не лгал.
– А о чем вы говорили?
Я перечислил темы. Софья Андреевна кивала. Блуждающие глаза пожилой женщины выражали внутреннюю муку. Голова ее тряслась. Она хотела и дальше дожидаться у дома Озолина, но я уговорил ее зайти в сторожку, где Анна Филипповна, супруга Ивана Ивановича, подала ей вишневой наливочки и какие-то еще теплые пирожки. В холодный ноябрьский день это было весьма кстати.
– Я отдала этому человеку всю свою жизнь… – горестно причитала графиня. – Сорок восемь лет… Я отказалась ради него от всего… Какие жертвы я приносила! Я переписывала его работы по много… по много раз – а он теперь старается вышвырнуть меня из своей жизни, словно отслужившую мебель. Неблагодарный! Ему все было мало! Он требовал еще и еще жертв… Каких-то совсем диких… Непонятных…
Она принялась плакать. Ее рыдания грозили обернуться настоящей истерикой. Анна Филипповна была крайне смущена тем обстоятельством, что супруга столь знаменитого человека, и притом графиня, – и вот так рыдает в ее доме. А Софья Андреевна никак не могла успокоиться.
– Бедный Левочка! Кто ж ему маслица-то подаст?! – всхлипнула она. – Нет же с ним его Ксантиппы.
Анна Филипповна тут же принялась уверять свою гостью, что уход на Львом Николаевичем прекрасный, что он ни в чем не нуждается и еда, и питье подаются ему исправно. Графиня принялась расспрашивать о подробностях, и эта беседа показала, как хорошо она разбирается в уходе за больными. Разговор явно утешил Софью Андреевну, она слабо улыбнулась и выпила еще наливочки.
– Вы уж проследите, милая моя, чтобы ему подушечку непременно передали. Он на ней спать привык, а тут – забыл. А я сама ее ему сшила и вышила.
Анна Филипповна пообещала проследить, а затем извинилась и, сильно смущаясь, ушла к детям, оставив нас наедине. Я решился начать разговор:
– Ваше сиятельство…
Она отмахнулась.
– Да что вы! Какое «сиятельство»… И Левочке бы не понравилось…
– Простите, Софья Андреевна, я так понял, что вы хорошо осведомлены о состоянии здоровья своего мужа.
Она утвердительно склонила голову.
– Скажите, бывали ли у него припадки? Приступы панического страха?..
– Ох, много-много раз! – подтвердила Софья Андреевна. – Сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей о ней пережил Лев Николаевич во всей своей долголетней жизни. Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти… Левочка впадал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, плакал иногда, и я думала просто, что с ума сойду.
– А припадки?
Она кивнула молча.
– Мне говорили, примерно месяц назад был сильный припадок, – напомнил я.
– Ох, вид припадка был ужасный! Это Саша виновата, хоть они все и меня обвиняют, – со злостью заявила Софья Андреевна.
– Я совершенно далек от мысли кого-то обвинять, – заверил ее я. – Я лишь хочу знать симптомы…
– Да все гораздо хуже могло бы быть, если бы не я! – стала утверждать Софья Андреевна. – Захожу к нему и вижу – глаза бессмысленные. Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают. Но тогда меня не послушали! Сели все обедать… Я поела немного и снова вернулась к Левочке… Он лежал на постели, шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание, звуки, – с ужасом вспоминала графиня. – А потом вырвал у меня платок и, лежа на спине, сжал пальцы, словно держит перо, и принялся водить рукой по платку. Я ему: «Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь? Ведь это платок!» – а он не отдает! Глаза закрыты, брови насуплены, губы шевелятся, точно он что-то пережевывает во рту… Лицо судорогой перекошено… Тут уж я всех позвала. И такие страшные судороги начались! Я стояла и молилась, чтобы только не в этот раз. Отмолила!
Описание припадка, данное Софьей Андреевной, более всего соответствовало заподозренной мной аффект-эпилепсии. От тяжелых воспоминаний она расплакалась, но довольно быстро взяла себя в руки.
– Потом Левочка бредил: «Общество… общество насчет трех… общество на счет трех…» – и требовал, чтоб это записали. Душан все за ним записывает. – Она истерически захихикала. – У него в кармане пиджака – картонки и грифелек. Вы видели? И чуть что Левочка скажет – как он тут же записывает… А сейчас они меня к нему не пускают! – с болью и горечью воскликнула она, воздевая к небу руки. – За что он со мной так? – задала она вдруг вопрос. – Они же его обманули. Это они систематически внушали ему ненависть ко мне и твердили ему, что я его ненавижу. А ведь я люблю его больше жизни! Я не могу этого выносить! – твердила она. – Я умру! Я утоплюсь… Отравлюсь… – заголосила она. – Я не переживу… Вы бы видели, какое он мне оставил письмо! – Она закрыла лицо платком и зарыдала.
Я принялся успокаивать пожилую женщину, но она продолжала всхлипывать и протянула мне измятую бумагу. Я прочел:
4 ч. утра. 28 октября 1910 г.
«Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста – уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.
Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, то передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.
Лев Толстой
– Я как прочла – побежала в пруд, – призналась она. – Жить не хотела. Не дали – вытащили… Да я и знала, что вытащат. Потом приехал Андрей. Тогда я уже поняла, что он в Оптиной или Шамордино – написала Маше… Марии Николаевне, сестре его… Я бы его догнала, забрала… Но злючка Саша все испортила!
Она перестала плакать и горестно закрыла лицо руками.
– Ах, Саша, Саша! Вот где настоящий крест. Характер ужасный, замуж такую никто не возьмет… Лживая! Грубая! Фу! Саша всячески старается меня оклеветать, со всеми поссорить и разлучить с отцом ее. Она ведь и вам про меня наговаривала, признайтесь?
Я оказался в трудном положении. Само собой, что я не собирался передавать старой женщине всех сплетен, что я успел услышать, но с другой, она бы не поверила, преподнеси я ей явную ложь.
– Да, я сумел понять, что у вас напряженные отношения с младшей дочерью, – подтвердил я. – Но, поверьте, все были достаточно деликатны.
Графиня мне явно не поверила.
– А потом этот деспот? Он тоже там? – спросила она.
– Простите, не понимаю, о ком вы? О враче? О Маковицком?
– Нет, не о нем. О Черткове. Этот деспот… Его идол! Этот ужасный человек внушает Левочке, что я сумасшедшая. Он так сделал, что все на меня стали смотреть как на больную, чуть ли не сумасшедшую, и потому отдаляются, избегают меня. И тяжело очень!
Я подтвердил, что Чертков в доме и ухаживает за больным Львом Николаевичем. Графиня слушала меня внимательно, и глаза ее с расширенными зрачками пылали злобой. Настроение старой женщины менялось поминутно: она то плакала, то вскрикивала, то что-то причитала или рассказывала мне эпизоды из своей жизни.
– Левочка не первый раз уйти пытается, – бормотала Софья Андреевна. – Как раз я Сашей была беременна – ушел первый раз. Уже рожать время пришло… В Тулу. Он уходил, а я сидела в саду и там, на скамейке, у меня начались схватки. Тогда я родила Сашу. А он с полдороги вернулся: вспомнил, в каком я положении… Потом еще раз – в девяносто седьмом… А почитаешь его дневники – все какая-то обида на меня. Пишет, что ему невыносимо… А что невыносимо? Чем я его обидела? Но ведь обвинят меня!
Я поспешил заверить графиню, что вовсе не склонен ни в чем ее обвинять, напротив, отношусь к ней с уважением, что жизнь с великим человеком всегда очень тяжела…
– Вы понимаете! Понимаете! – благодарно воскликнула она. – А потом вот это его «уйду» повторялось не раз… не два… Забыла, сколько раз. Левочка без всякой причины мог прийти вдруг в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку».
Если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: «Что случилось?» «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». Что накладывалось – неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже, и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу – человек сумасшедший, и когда он сказал, что «где ты – там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать прочь… куда угодно… хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: «Я с вами уеду, за что это?» Тогда он словно в разум пришел и стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг с ним начались истерические рыдания, ужас просто… Левочку всего трясло и дергало от рыданий. (Типичный аффективный припадок, – отметил я.) Тут мне стало жаль его, – продолжала Софья Андреевна. – Дети: Таня, Илья, Леля, Маша, ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, ничего не могу… Все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось. – Она плакала, не скрываясь. Сладкая наливка явно сделала свое коварное дело, но я не имел возможности предложить графине ничего взамен. К несчастью, самовар у Анны Филипповны уже остыл.
– Понимаете, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь за что же? – речитативом говорила Софья Андреевна. – Я из дома ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что? – Она подняла на меня старческие поблекшие глаза с покрасневшими веками. – Вот у Левочки недавно был юбилей… Телеграмм много было. Но приходили не только поздравительные, но и злобные подарки и письма. Например, с письмом, в котором подпись «Мать», прислана была в ящике веревка и написано, что «нечего Толстому ждать и желать, чтоб его повесило правительство, он и сам это может исполнить над собой». Вероятно, у этой матери погибло ее детище от революции или пропаганды, которые она приписывает Толстому. Я была обязана озаботиться защитой Ясной Поляны. Ведь были грабежи! В Тульской губернии мужики жгли усадьбы… Наши Яснополянские крестьяне забастовали: пять-шесть настраивают, другие подчиняются. Ушли с работы, не платили аренды, пускали в сад лошадей, ночью с телегами приезжали за овощами, две ночи обстреливали сторожей, рубили наш лес… деревья, которые сам Левочка посадил! Полная распущенность… Я наняла сторожа-чечена, вызвала стражников, чтобы отнять ружья и проверять паспорта у всех Левочкиных посетителей… Левочка тогда покорился, но был очень раздражен. Саша возмущалась: «Разве папа надо охранять стражниками? Как ему это тяжело! Если бы не папа, я бы сейчас уехала!» Все, все хотят уехать!!! Ведь так и я заразилась… Тоже уйти пыталась. Даже записку составила, в газеты послать ее хотела: «В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом граф. Софья Андреевна Толстая, тот дом, где она в продолжение сорока восьми лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина та, что ослабевший от лет Лев Ник. подпал совершенно под вредное влияние господина Ч-ва, потерял всякую волю, дозволяя Ч-ву, и о чем-то постоянно тайно совещался с ним. Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч-ва и покинула свой дом с отчаянием в душе». Может быть, было бы лучше, чтобы тогда я? Но вот Андрюша меня заставил вернуться. Глупо это было, конечно. Очень глупо…
– Да, я уже понял, что отношения с господином Чертковым у вас не лучшие, – признал я. – И вы знаете… мне он тоже не понравился. Если мне будет позволено в этом признаться, Ваше сиятельство.
– Ах! – Она заулыбалась и махнула рукой. – Ну вот вы опять… какое там «сиятельство»… Пожалуйста, не нужно больше. – Она на мгновение сделала паузу и снова помрачнела. – А Чертков, он ужасный человек! И он украл у меня Сашу… Сделал ее своим послушным орудием. Она шпионит за мной и обо всем ему доносит… И Маковицкий доносит… И другие… Шпионы! Но что же Танечка не идет?! – И она принялась уговаривать меня снова выйти на улицу под ледяной дождь, боясь пропустить дочь. Я отговаривал ее, уверяя, что Татьяне Львовне обязательно передадут, где мы.
Вишневая наливка определенно усилила ее природную говорливость. В таком состоянии супруга Льва Николаевич могла сообщить мне массу всего интересного, но после наверняка бы раскаялась. Да и с моей стороны было бы неэтично пользоваться ее состоянием, поэтому я решил перевести разговор на какую-нибудь другую тему.
Откровения графини снова заставили меня вспомнить лекции профессора Ганнушкина и все то, что этот необыкновенный ученый и врач говорил о патологических характерах и в частности – эпилептоидах. Злобная, агрессивная атмосфера в имении графа Толстого служила еще одним доказательством его принадлежности именно к этому типу. «Обыкновенно подобного рода психопаты очень нетерпеливы, крайне нетерпимы к мнению окружающих и совершенно не выносят противоречий, – писал профессор Ганнушкин. – Если к этому прибавить большое себялюбие и эгоизм, чрезвычайную требовательность и нежелание считаться с чьими бы то ни было интересами, кроме своих собственных, то станет понятно, что поводов для столкновений с окружающими у эпилептоидов всегда много».
– Лев Николаевич умирает? – внезапно напрямик спросила графиня.
Увы, я не исключал подобный вариант и даже готовился к нему.
– Воспаление легких в его возрасте – штука тяжелая, – уклончиво ответил я. – К сожалению, летальный исход возможен и более чем вероятен… Но надежда еще есть.
Я боялся, что она вновь расплачется, но она выслушала новость спокойно.
– Поэтому так и обидно, что они меня к нему не пускают… – проронила она.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.