Родное гнездо

Родное гнездо

Это — русская деревня, Это — родина моя!..

Я РОДИЛСЯ в ночь на 19 апреля 1875 года в скромной обер-офицерской квартире дома Гарновского, служившего для совместного жительства офицеров лейб-гвардии Измайловского полка и лейб-гвардии Второй артиллерийской бригады, где в это время служил капитаном мой отец[1].

Это событие, которое при иных обстоятельствах могло бы считаться радостным. внесло в нашу семью величайшее горе: через пять дней после моего рождения скончалась моя мать, за несколько дней до этого заболевшая воспалением легких, которое схватила, провожая в дверях моего отца. Перед кончиной она нежно поцеловала меня, прижимая к сердцу виновника своей преждевременной смерти. Едва ли в эту минуту я отдавал себе отчет в значении ее последнего благословения, но чем дольше я живу, тем больше проникаюсь мыслью, что ее любовь вместе с незапятнанной честью моего отца было лучшее, что я мог бы унаследовать от моих родителей. И мне кажется, что и теперь я чувствую ее последний поцелуй.

Старшая сестра Махочка[2] — ей было всего 9 лет — пыталась заменить нам маму. На нее перенесли мы всю свою нежность, любовь и благословение. До рассвета она собирала нас к себе, одевала, учила молиться, разогревала на свечке кусочки сахару и наделяла всех мальчиков, тихонько сидевших вокруг ночника.

С годами это чувство росло и превратилось в рыцарское поклонение. Одно слово «Махочка рассердится» прекращало все шалости, но Махочка никогда не сердилась.

Первые дни провела с нами тетя Туня[3], незамужняя сестра моей матери. Но с началом весны я попал в семью дедушки, и в коробке с ватой проделал свое первое путешествие до Нарвы по железной дороге и потом 60 верст «на долгих» до нашего родного гнезда, находившегося в самом сердце Медвежьего угла в центре Гдовского уезда.

Эти поездки в деревню были самыми светлыми воспоминаниями детства. И когда кучер, тыкая кнутом в ту часть горизонта, где в чаще зеленых верхушек виднелась красная крыша нашего дома, произносил: «Уже видать Леонтьевское», — мы не знали, что делать от охватывавшего нас восторга.

При всем старании едва ли вы найдете на старой карте то пятнышко, на котором, виднеется полустертая надпись: «Сельцо Леонтьевское, Проходилово тож». Не найдете и имения Орловых — бывшего пепелища Снурчевского, ни двух смежных деревень Завражья и Гверездны, ни позднее других появившегося Новоселья. Только в развилине двух крупных речек, прорезающих смежные с ними заливные луга, средь густых камышей, причудливыми зигзагами уходящих к кипучей Плюссе, быть может, вам удастся угадать крошечный зигзаг, означающий лесной ручей, пригорок ленивой и тихой Руши — это наша родная Гверездка, русло которой разделяет оба имения и обе деревни. Ее желтые воды струятся по гравию (по нашему — гверезду), который и дал ей свое имя; между высокими дубовыми насаждениями, минуя Федину горку из красного песчаника, она проходит под мостом близ перекрестка, окаймляет живописный косогор и, прорезая пустынный выгон, прячет свое устье в густых зарослях ольхи и ивняка.

Приобрел это имение мой прадед Леонтий Федорович Трефурт, дипломат екатерининской школы и секретарь по иностранной переписке великого Суворова, с которым участвовал в его последнем легендарном походе[4]. Вернувшись, он женился на Елизавете Степановне Лавинской — сестре известного виленского губернатора, бывшего одно время, накануне Отечественной войны, резидентом в Данциге. На старости лет он [прадед] приобрел 4000 десятин земли от старого морского волка Снурчевского, за которым ходила слава пирата. Он продал ему половину имения.

Старик с женой и детьми, тремя мальчиками и девочкой, поселился в имении в крошечном «Новеньком домике», выстроил прекрасные барские хоромы со службами, разбил парк с прудами, садами и огородами и обнес его высоким валом, ощетинившимся желтой акацией. Гуляя однажды по своим владениям об руку с дочерью, только что окончившей Смольный институт, по дороге на Слутку он встретил роту Прусского полка, выходившую из Малыгинской рощи. Рота направлялась на военные поселения, находившиеся в Выскотке — центре этой волости Гдовского уезда. Во главе шли три молодых офицера: два брата Эллиот и их младший товарищ Глас. Первые двое были детьми старого шотландца А.И.Эллиота, явившегося в числе двенадцати капитанов в Россию при Екатерине на воссоздание флота, покрывшего себя бессмертною славой в эпоху Чесмы и Наварина — Грейга, Рикорда, Огильви и других. Глас, тоже шотландец по происхождению, побочный сын графа Дугласа, с солидарностью, свойственной этому племени, примкнул к своим по крови.

Все радостно приняли приглашение деда. Их угостили отличным ужином и устроили ночевать в «Новеньком домике», а солдат на гумне. В Выскотке их ожидала жизнь тяжелая и монотонная. После ряда войн Россия находилась в полном истощении. Ради экономии солдаты стреляли в цель глиняными пулями на 30 шагов в овине. Красивые лосины одевались только в особых случаях, их приходилось натягивать с вечера, намочив водою, чтоб лучше сидели. Посещая соседей, офицеры шли пешком, неся сапоги на палках, чтоб надеть их у ворот. Жалование получалось по третям обесцененными ассигнациями.

Однажды соседняя помещица Дарья Федоровна Шишкова — ее Сижна была лишь в трех верстах от Выскотки — дала понять Ивану Андреевичу (Эллиоту), что он имеет все шансы на успех у юной дочки дипломата.

— Куда мне свататься за нею, — возразил тот, простой пехотный офицер, — не сегодня-завтра опять на штурм Праги или турецкой границы, в 32 года я уже не жених.

— Нет, нет, будьте уверены в успехе, — отвечала она, — прекрасной наружности, в цвете сил, выше головой по воспитанию и образованию всей вашей среды, вы уже завоевали все симпатии. И старик, заслуженный тайный советник с большими связями, сам позаботится о вашем будущем.

Аргумент подействовал.

— Леонтий Федорович, я хотел бы поговорить с вами наедине, — сказал он старику при следующем визите.

— Помилуйте, Иван Андреевич, — отвечал тот, смеясь, — ведь мы и так, кажется, одни. Что такое вы желаете мне сообщить? Ну, конечно, с радостью! А о чувствах своей дочери я уже знаю. На большое приданое вам рассчитывать не придется, я ведь снарядил троих сыновей в гвардию, но будущее ваше будет вам обеспечено. Мы вас устроим в кадетский корпус, так как Лиза уже не захочет отпустить вас на войну.

— Свадьбу сыграли как нельзя лучше, — рассказывала мне потом старая няня Марья Калинишна, опуская меня в ванну и растирая мне грудь и спину своей сухой жилистой рукой. — Не барахтайся, напорная ты цыпунька, я тебе все расскажу. Я ведь пошла за Лизаветой Леонтьевной в приданое. Ей было 19 лет, а мне 13, так я все помню. Гостям отвели помещение: в «Новеньком домике» — уланам, а Прусскому полку — в бане. Венчал приезжий пастор на дому[5], а вечером играла музыка обоих полков. Ужин-то был какой, все мы с ног посбивались. А ночью запустили фейерверк, ракеты летали выше этих дубов. Ардальон Дмит-рич Шишков привез турецкую пушку, которую забрал под Измаилом и палил из пушки. Всех наших и гвереженских, и завражских, и новосельских угощали в саду на зеленой траве. Ну, а потом мы отправились в Выскотку, жили в простой избе. Там-то у них и родилась Лизань-ка. Елизавета Леонтьевна готовили пирог с капустой, а тут-то их и схватило. А потом, как переехали в Питер, там жисть другая была, и в Дворянском полку, и в корпусе. Вот оно как было. Ну, вылезай, цыпунька, на сухие простыни.

Из троих сыновей Леонтия Федоровича остался в живых лишь один, прочие умерли в ранней молодости. Старший, красавец Александр, крестник Благословенного, был любимец и баловень родителей. В Данциге накануне войны дипломаты обеих империй задали друг другу прощальный обед и после шампанского вздумали погадать о будущем. Вызвали Александра и маленького Наполеона Раппа, сына французского резидента и крестника своего императора, и заставили их бороться. Краснощекий бутуз без труда справился со слабеньким французиком, и все решили, что возьмет Россия.

Когда Лавинский вернулся в Вильно, решили послать Александра к нему, чтоб он там научился придворной жизни и манерам. Лавинский получил воспитание в доме екатерининского вельможи графа Головина, от которого унаследовал довольно свободные взгляды на мораль. Первое же письмо сына открыло глаза родителям.

«Дорогие папа и мама, — писал он, — теперь я уже все знаю. Зачем только вы меня обманывали сказками, что я родился в капусте, а Федю принесли аисты. Теперь я уже не ребенок». Вскоре пришло другое письмо от самого Лавинского — он горько жаловался, что мальчик отбил у него любовницу француженку, и просил взять его домой.

Старших детей снарядили в Петербург в гвардию. За ними потянулись три подводы с серебром, бельем и посудой. Но они доехали только до Нарвы, где все было спущено талантливыми учениками екатерининского вельможи. Пришлось отправить их на Кавказ, где оба погибли от лихорадки на черноморской линии.

Остался один лишь Федор, который попал на службу при более скромных условиях. Но после [отмены] крепостного права, уже полковником в отставке, он бросил имение, — уступил его сестре и умер в Петербурге. Насколько крестьяне боготворили прадеда и его дочь, настолько ненавидели ее брата, воспитанного в аракчеевской школе. Дедушка прослужил 40 лет и последние годы провел в Леонтьевском вместе с бабушкой, которую обожал и желания которой считал для себя законом. У них осталось шесть дочерей (три замужних и три незамужних) и два сына, служившие в лейб-гвардии Финляндском полку. Зимние месяцы вся семья проводила на их казенной квартире.

Об отцовском доме у меня осталось смутное воспоминание. Но несмотря на то, что я был еще крошкой, некоторые картины навсегда врезались в мою память. После смерти мамы к нам переехала тетя Туня, чтоб помочь вдовцу справиться с пятью детьми. Через год отец женился на пышной красавице из небогатой купеческой семьи. «Только что случайно познакомился с двумя барбарышнями (это было его любимое выражение), — говорил он нашим под впечатлением встречи, — одна — пышная, как булочка, другая — как калачик». Ему было всего 32 года, ей 16. Заботился ли он в эту минуту о детях? Конечно, нет. Но в нем кипела здоровая кровь, он казался гораздо моложе своих лет. Кто мог судить его? И сироты остались на попечении мачехи или, вернее, беспечной няньки Ольги.

Кроткая Махочка поступила в Смольный. Старший Сережа, никак не мирившийся с новыми порядками, — в военную гимназию. Оставалось трое: кроткий и тихонький Мишуша, характерный Володя и я[6]. С этой минуты начинаются мой воспоминания.

Помню огромные комнаты с большими окнами, выходившими на Литейный, — отец уже служил тогда в Главном артиллерийском управлении. Помню доброе лицо дяди Алексея Михайловича[7], его поседевшие баки, когда, наклонившись надо мной, он помогал отцу дать мне лекарства — я лежал с воспалением легких. Помнюи редкие светлые минуты, когда приходили гости и заботливая тетя Туня совала мне потихоньку в рот домашние котлеточки.

Как я ликовал, когда нас везли к дедушке и бабушке в Финляндский полк. Как я ревел при виде отцовской квартиры, тусклых фонарей у подъезда, бросавших красноватый отблеск на пушки у ворот Управления. Помню, как возмущался я, когда вместо встречи наших, возвращавшихся с войны в цветах под звуки музыки и несмолкаемые крики «ура», или вместо давно обещанной поездки к самоедам, катания на оленях по Неве меня отвозили домой. «…Помню также, как, изображая пожарную команду, с диким свистом катали мы по всем комнатам люльку с новорожденным Колей[8], пользуясь отсутствием старших…»

Но когда отец получил назначение командиром 4 батареи лейб-гвардии третьей гвардейской, и гренадерской бригады в Варшаву и все мы очутились у бабушки и дедушки, мы ожили. Нас окружила там та теплота душевная, та неподдельная любовь, в которой мы так нуждались после смерти мамы.

Главную роль в нашей жизни играли незамужние тети. «Редко у кого найдется такая мать, как эти две ваши тетушки», — повторяли все кругом. И это была чистая правда. Тетя Туня, спокойная, сосредоточенная и выдержанная, всегда прилично одетая, бывшая смолянка, подрабатывала уроками музыки, учила всех нас на рояле и исключительно посвящала себя заботам о нашем здоровье и материальном благополучии. Старшая тетя Лизоня[9], безалаберная в жизни, но талантливая и познаниями далеко превосходящая сестер, получила воспитание в прекрасном пансионе известного литератора Чистякова, человека редкой души и высокообразованного. Она была любимицей прабабушки и носительницей всех семейных преданий.

Младшая, тетя Женя[10], стояла от нас гораздо дальше, но приносила всем нам величайшую пользу своим систематическим и настойчивым преподаванием: всех без исключения детей она готовила по программам в корпуса и гимназии, готовила по выработанной рутине, восполняя все пробелы и не давая уклоняться от нормальных требований. Сердца в эти занятия она не вносила, к урокам относилась формально, но безукоризненно.

Обе старшие любили меня по-разному. Тетя Туня укладывала нас спать, умывала и одевала, водила гулять. Когда она отлучалась ненадолго, я тосковал и горячо молился Богу о ее возвращении. Ее любимцем был Володя, немного леноватый и упрямый, но обладавший природным умом и отзывчивостью.

Тетя Лизоня была самородком. Талантливая художница, посещавшая академию, она оставила несколько прелестных этюдов в карандаше (чудную головку юного рыцаря и др.) и в масляных красках (Екатерина Великомученица и прелестный портрет нашей мамы). Свое искусство она передала моему брату Мише и отчасти мне. Заразила она меня и своей ненасытной жаждой к просвещению и широтой гуманных взглядов. Резкая и деспотичная, она не выпускала меня из своей комнаты.

К сожалению, обе были «на ножах». При общей тишине, господствовавшей в доме, малейший предлог вызывал бурю, и лишь угроза дедушки отослать детей в Варшаву к отцу заставляла обеих прекращать распрю. Я горячо любил каждую из них и всегда молился, чтоб мне умереть раньше их. Но эти «истории» не давали мне покоя. Малейшая радость, малейшее оживление с моей стороны неизменно кончались скандалом, и я всегда находился между двух огней. Остальные избегали этого среди детей младших тетей Ади и Лели[11], которые временами наполняли дом веселыми беспечными играми под надзором любящих матерей. Редко когда мне случалось принимать участие в их радостях — это сейчас же вызывало неприятности. Эта замкнутость заставляла меня обдумывать и переживать многое, неизвестное, детям, выросшим в здоровой семье. И эта двойственность отразилась на моем характере и, впоследствии, на всей моей судьбе.

Остальные тети в молодости были очень хороши собой. Тогда (в дни их молодости) старики имели несравненно больше средств, и летом в их имении все время давались спектакли и устраивались всяческие увеселения. Дом толпился знакомыми, по большей части интеллигентной молодежью. Тургенев, Гончаров, Григорович, Дружинин бывали среди гостей. «Александра Ивановна — настоящая греческая богиня», — говорил Тургенев. Елена Ивановна поражала своей кроткой манерой держать себя. Обе выделялись чудным голосом. «Мадочка» — так звали маму — была еще девочкой и не могла участвовать на семейных праздниках. Она молча жалась к матери и глубокими темными глазами, почти без радужной оболочки, выглядывала из-под ее рукава. В числе молодежи тети чаще других вспоминали молодых грузинских князей Андроникова и Церетели. Последний посетил нас много лет спустя, уже отцом юного гвардейца конно-артиллериста и предводителем дворянства Кутаисской губернии. Эта встреча растрогала всех нас до глубины души.

Тетя Адя вышла замуж за красивого молодого студента К.К.Стефановича, который по политическим причинам не кончил университета и остался мировым судьей в своем имении Посконкине в 15 верстах от нас. Тетя Лепя вышла замуж за только что вышедшего из училища правоведения Н.Н.Эндена и уехала с ним в Варшаву.

К маме посватался мой отец, которому было всего 22 года, он бывал у них еще кадетом, фельдфебелем 1 Кадетского корпуса, являясь дедушке по службе.

Все три семьи мечтали о Леонтьевском, но после смерти мамы и отъезда отца в Варшаву остались только две кандидатуры. Братья, особенно после турецкой войны, погрязли в долгах, имение было заложено и перезаложено, и они мечтали только использовать остатки, чтоб спастись от скандала. В своей колыбельке один я часто прислушивался к их разговорам, и это тоже тяготило мою душу.

Теперешние поколения не знают этого чувства, которое питали мы к родному гнезду, где выросло три поколения наших близких. Теперь, особенно в Америке, смотрят на дома и земли лишь как на валюту, как на преходящую ценность. Для нас родной очаг — было все. Это был наш земной рай. «О, Родина святая, какое сердце не дрожит, тебя благословляя?!»

Теперь это чувство знают только дикари. Продать родную землю, зачем же не продать тогда воздух, которым мы дышим, эти облака, которые плавают над нашими головами… Но ведь теперь продают все, все… даже любовь.

Первым транспортом в деревню отправлялись дедушка с бабушкой[12] и мы с тетей Лизоней. Обыкновенно мы ночевали в Нарве на станции. На другое утро, еще до рассвета, на пороге дамской комнаты появлялся дедушка, предупреждая, что лошади поданы. На крыльце суетился управляющий Гревальд, перетаскивая вещи. Я уже на крыльце. Свежий утренний воздух с легким запахом сена и конского навоза кажется мне лучше всяких духов. С невыразимым волнением всматриваюсь я в полумраке в знакомые силуэты Чернеца и Милашки, которые обмахиваются хвостами и трутся мордами. А эта рыженькая на пристяжке. Как ее зовут? Помаленьку все устраиваются на сидениях, и я погружаюсь в середину, опускаясь на деревянную картонку со шляпами.

— Готово? С Богом!

Мы катимся по мостовой, спускаясь к мосту через крепостной ров, отделяющий средневековый Германстурм с его готическими башнями и парапетами от русского Ивангорода, по преданию выстроенного Грозным в одну ночь. Но в нем уже нет воды, обращенный в сплошной фруктовый сад, город тонет в белоснежных цветах яблонь, вишен и слив.

Мы катимся дальше по Ивановскому фурштату, перед нами поднимается пестрый шлагбаум, и вот мы уже на простор. 15 верст до Низов мы любуемся разливом Плюссы, пенящиеся воды которой омывают плоские плиты белого известняка и разливаются по поемным лугам, наполняя воздух сладким ароматом тысячи цветов. Маленький отдых в Низах, где можно освежить пылающие щеки в струях ручья, журчащего внизу в глубокой трещине, и мы снова мчимся до Полей. Оттуда тащимся проселками на постоялый двор Барана, где заночуем, чтобы дать отдых измученным лошадям. Меня устраивают на стульях. Так удобно, так уютно, что я долго повторяю: «Как пиятно у Баана!»

Утром поля и луга еще покрыты заиндевелой росой. И когда восходит солнце, раскрывающиеся чашечки цветов еще сверкают алмазной слезой. Но весеннее солнышко уже дает себя знать. Мне становится жарко под теплым пальто с шерстяным шарфом на шее. Старички дремлют, развалившись в углах тарантаса, тетя Лизоня начинает клевать носом. Но ухабы не дают мне задремать. Кони тянут через силу, эти 15 верст стоят добрых 30 по шоссе.

Но вот мы уже проехали Рудненский погост, где подле церковной стены покоится мой маленький братишка Женя, о котором так плакала мама. Вот и круглая роща на высоком холме — это Сижна, где жили и умерли Шишковы, И наконец — о Боже! Неужели это не во сне? В густой зелени высоких деревьев мелькает красная крыша родного гнезда… Наши колеса радостно гремят по деревянной настилке моста. Мы сворачиваем с перекрестка направо, летим во всю прыть между усадьбой и скотным двором и, сопровождаемые всей стаей пастушьих собак, по широкому, подросшему газоном двору подлетаем к крыльцу. А там уже ждут нас все постоянные обитатели: прислуга, собаки, кошки — словом, все, кого мы покинули здесь осенью.

— А мы уже заждались вас! Подите в столовую, там уже все готово: и домашний хлеб, и сухарики, и чудные булочки, и масло… Сливки-то какие! В Питере таких, почитай, не видывали! А кофей сейчас подадим.

В предбалконной зале накрыт широкий раздвижной стол. В ней прохладно и легко дышится после зноя и дорожной пыли. Со стен сурово смотрит портрет старого адмирала и улыбается прелестное личико его сына, теперь уже восьмидесятидвухлетнего старика. Глядят олеографии, изображающие долину Рейссы, и знаменитый Чертов мост, который, по словам прадеда, суворовские герои восстанавливали под пулями, перевязывая его офицерскими шарфами.

Старинные английские часы с гирями бьют двенадцать. Мы дома. Наконец-то!!!