Глава седьмая «МНЕ НУЖНО ВСЕ РОДНОЕ…»
Глава седьмая «МНЕ НУЖНО ВСЕ РОДНОЕ…»
1
Оказавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта — ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.
Мы — осенние листья, нас бурей сорвало.
Нас все гонят и гонят ветром табуны.
Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,
Кто укажет нам путь в это царство Весны,
— выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.
К середине 20-х годов, пожалуй, все самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней свое убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.
Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви — в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты — «Возрождение», редактируемое П. Б. Струве, или «Последние новости» П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешевых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Сент Женевьев де Буа, под Парижем…
Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: «Ну, как тебе живется в Париже?» — «Да ничего, — отвечает второй, — жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов…»
Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.
А реальностью была самая натуральная бедность.
Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета «Возрождение», и не нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: «in patriede» — «без гражданства». Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.
Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган «Двуглавый орел», и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своем отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трехсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, «чашки чая», служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шоферы такси или рабочие завода «Рено» снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи — институтками, скромные служащие — сенаторами или прокурорами.
Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.
2
При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живем на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырехкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умиленная глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…
Но еще более страдал, мучился сам Куприн.
Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времен зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.
Двери купринской квартиры «на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.
Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.
За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал ее. За свое сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.
— С Буниными, что ни день, труднее, — ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. — Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: «Сегодня Ян плохо спал» или: «Сегодня Ян скверно настроен».
— Кстати, Саша, — осторожно сказала Елизавета Морицовна, — Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели… Когда гости расходились после полуночи…
Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.
— Еще бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо-таки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.
Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей»; «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона… Пожалуйста, напиши мне, — напиши, как живешь, творишь, продолжаешь ли «Яму»… (в Москве только и толков, что о «Яме»)…»
Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь… Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить «Поединок» и готовится затем к переводу «Ямы», той самой нашумевшей «Ямы», которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать «Ямой с девками»… Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь «Поединок» уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием «Маленький русский гарнизон» и не имел тогда никакого успеха у публики…
Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.
В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течет разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.
— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлебывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!
— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растет трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!
— Все оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.
Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течет разговор. Словно в давние времена.
— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распек: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»
— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.
— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?
Бунин помолчал, перевел взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далеким ревом и грохотом двигались автомобили, и добавил:
— Ах! Живешь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши…
Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далекие времена проводил топографические съемки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…
— Как мало мы ценили все это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убежденностью сказал Куприн. — Чернили Россию за ее азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!
Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.
— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Все в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…
— Не согласен, Иван, — тяжелым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!
Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.
— Ян! Тебе вредно нервничать, — твердо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждет срочная работа.
— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелева на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжелом психическом состоянии… Надо его спасать…
— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.
— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алешка Толстой…
Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдаленно подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слезы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шел к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.
«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.
Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!
Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точное понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»
3
Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелева.
Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелев выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелев пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе свое горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.
Ранее, в 1910-е годы, Шмелев никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелева-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.
— Вот вы и в Париже… — с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелеву Бунин. — Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…
Шмелев поглядел на него налитыми слезами глазами.
— Париж… — медленно сказал он. — Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…
— Полно, Иван Сергеевич, — не выдержал Куприн. — Пожалейте и себя и нас!
— Нет никакого Парижа! — почти кричал Шмелев. — Пропал Париж, вот и все! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных — в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Все было, да на чертовой мельнице в пыль пошло!
— Поедемте-ка с нами в Грасс! — загорелся идеей Бунин. — Там природа сама располагает к работе… Это тот же Крым, только субтропический…
Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелева, на глазах слезы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссеченное морщинами лицо.
— Какая уж теперь работа… После смерти Сереженьки ни о чем другом и думать не могу…
— Ваня! — с мольбой перебивает его жена. — Ты же обещал мне…
— Ну будет, будет. — Шмелев постарался изобразить на лице улыбку. — Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париж содомский, авось в Грассе хуже не будет.
— А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, — с детской улыбкой взял его за руку Куприн.
— Елизавета Маврикиевна! — Почвенник-старовер Шмелев не признавал иноземных имен и не желал называть жену Куприна Морицовной. — Елизавета Маврикиевна, ловлю Александра Ивановича на слове… Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом…
В июне 1923 года Шмелевы выехали с Буниными в Прованс.
3
Грасс, свет, солнце, море… Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из желтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.
После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:
— Едем в Канн купаться!
Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.
Шмелев беспомощно смотрит на свою Олю. Скорбное лицо его, изборожденное глубокими складками, на мгновение светлеет, но тотчас в больших серых глазах гаснет огонек оживления. Он, морщась, трет правый глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит:
— Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич… Да и ячмень меня замучил… Спасу нет.
Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целью хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелева от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдается.
— А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, — торжествует Бунин, удовлетворенный, что настоял на своем.
Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.
В пустом автобусе усаживается как начальство, это выходит без малейших усилий, само собой, всех торопит. Вертится, спешит, словно мальчишка, в маленьком автобусе:
— Ну, едем или не едем? Что там стряслось?
Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.
Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелевым, у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чем-то своем. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелев стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.
— Как там наш Александр Иванович, — говорит он, — Вспоминает ли о нас…
— Полагаю, вспоминает, — не без яда откликается Бунин. — Опрокидывает по обыкновению рюмку за наше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.
— Господь с вами, Иван Алексеевич! — даже подымается с песка Шмелев. — И как вы можете сказать этакое о нашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности!
— Если говорить честно, — уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, — настоящего художника в нем всегда теснил беллетрист. Ему мешал желтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу… Нет, великая русская литература кончилась на Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!
— История все расставит по своим местам, — примиряюще говорит Шмелев, снова усаживаясь рядом с Буниным.
Но тот уже кипит.
— История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, друг мой, сгниет… И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!
Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.
«Только о себе…» — скорбно думает Шмелев и дрожащим, жалким голосом говорит:
— Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште… я и на море смотреть не мог… — Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно веселым тоном восклицает: — Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики…
— Мар я уважаю, — тоже примиряюще отвечает Бунин, — отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет…
Он наклоняется к Шмелеву и внезапно коротким, быстрым толчком языка через сжатые зубы попадает слюной в больной шмелевский глаз. Шмелев зажмуривается; от неожиданности он в шоке, почти в обмороке. А Бунин успокаивающе объясняет:
— Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..
В Грассе их ожидают Мережковские — супружеская пара, «Мережки», как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.
— Мережковский — книжник, кабинетное существо, а Гиппиус — выдумщица, — ворчал Бунин, узнав об их приезде. — Она ведь хочет того, чего нет на свете.
Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.
«Какой актер пропал в Бунине!» — восхитился Шмелев, сразу подпавший под обаяние его таланта имитации.
Мережковский, сухонький, слегка сгорбленный, с большой бородой, ругал за обедом, как всегда, большевиков. Гиппиус, наведя на Бунина лорнетку, спросила, над чем он сейчас работает. Шмелева они, кажется, не замечали вовсе.
— Да ведь вам это, дорогая, неинтересно, — со своей обычной прямотой ответил Бунин. — Вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель. Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!
После обеда все пошли на террасу пить чай. Шмелев, чувствуя себя совсем лишним, поднялся в мансарду. Регулярно писал он в Париж Куприну, отводя душу, заочно беседовал с дорогим ему и близким человеком.
5
Шмелев — Куприну.
«Здравствуйте, дорогой Александр Иванович! Глаз меня подкузьмил, другую неделю, как клоп, налился кровью, и я с трудом пишу на машинке, а пером или почитать не могу. Да, давно пора ехать в Париж за песнями… Но уж назвался груздем — живи в Провансе! Надо уж поглядеть, какие здесь винограды, да и житьишко тут недорогое — ни метры этой самой, ни авты нет, — брожу — ползаю по саду, орешки собираю кедровые — самое невинное занятие. Посадил шестерку русских огурцов, жду, когда цвести станут. Кролика Ваську мне подарили — дрессирую на воле — случится — буду показывать: спички будет зажигать, огурцы есть выучу: лупить только надо!..
Были жары африканские. Сейчас — дождь, кап-кап, осенний, для груздя хорош. Ежели бы сейчас пирожка с груздем да хоть… марчиком! Мар пью, но зверский и керосином воняет. Вообще веду самый нравственный образ жизни. Писать неохота, но… надо. А теперь, с глазом, ни писать, ни читать. Стосковался по углу на Шевер, по Вас, дорогой. Да здравствует Ал(ександр) Ив(анович)! Слыхал, что «Яма» идет — мчит! Да здравствует Куприн! Конечно, тут ничего удивительного нет. Вы, слава тебе, Господи, не то видели, но радует душу, что иностранцы теперь Вас глотать будут! массой глотать! и загнете Вы роман, желаю страстно. Именно — роман! Палитрища у Вас громадная, кисть первых мастеров, от козявки до молнии в Вашей душе — всюду место, и прекрасная дрожь большого русского сердца! Дружеское мое, любовное слово да претворится в славное дело Ваше! А я буду читать и греть душу. Искру — огонь! Славная русская литература!..
Наш душевный привет и низкий поклон Елизавете Маврикиевне. Кису поцелуйте и скажите ей, что тут нет ничего хорошего: ни винограду — кисл, ни яблок — дерево, ни арбузов — резиновые, ни дынь — как сыр. А мыло — сало. А духи — химия… Ну, крепко жму руку и обнимаю. Ваш Ив. Шмелев».
20 авг(уста) — 2 сентября 1923 г. Грасс.
6
А в это время в осеннем Париже Куприн одиноко и растерянно бродил по чужим шумным улицам, медленно двигался от Елисейских полей и Итальянского бульвара к бульвару Босежур и улочке Ренеляг, где он теперь снимал скромную квартирку. Он не умел, не мог разобраться в том, что происходило в русском зарубежье: грызня многочисленных эмигрантских партий; монархисты, кадеты, эсеры, социал-демократы, разбившиеся на несколько фракций; Милюков, Струве, Бурцев, Керенский, великий князь Николай Николаевич…
«Да, — невесело усмехнулся Куприн, — я, как муха, тону в этом политическом гоголь-моголе…»
Текла мимо, обгоняя и не задевая его, шумная и чужая жизнь. Бежали хорошенькие худенькие женщины, на ходу подмазывая мизинцем губы; служащие с незапоминающимися, стертыми лицами; африканцы с коровьими губами; подозрительные типы, не то апаши, не то коты: галстук бабочкой, узкий пиджачок, брюки по щиколотку. И безостановочно катился, катился поток автомобилей, обдавая прогорклым перегаром бензина и унося куда-то дорогих женщин в туалетах от «Мадлен и Мадлен» и «Колло», жирных буржуа, наевших животы на военных поставках…
«Толпа пестра, как наши эмигрантские политики, — рассуждал Куприн. — Но все политики сходятся на том, что падение Советской власти неизбежно, и яростно спорят между собой во имя будущего России. Какой России? Что я знаю о ней сейчас?..»
Первое время от обезумевших беженцев и через злобную эмигрантскую прессу до него докатывались самые чудовищные, фантастические слухи. «В России все сошли с ума — там голод, мор, саранча истребляет людей. Там уничтожается все старое, дорогое нашему сердцу, заколачиваются церкви, интеллигенцию насильно заставляют заниматься черным физическим трудом, там преследуют прежнее искусство, изгоняют прошлое даже в названиях…» Как смутила, повергла в печаль Куприна весть о том, что его любимая Гатчина будто бы носит новое и ненавистное ему имя — Троцк…
Потом стали приходить иные, добрые вести. Его бывшая жена — Маша, Муся, Мария Карловна, — и их дочь Лида зовут его вернуться, обещают возможность спокойного творчества и трудовой, безбедной жизни. Кто же прав? Он видит и знает, что происходит в эмиграции. И это ужасно. Но Россия? Совсем недавно, в феврале 1923 года, он отозвался на длинное и искреннее письмо Маши — теперь уже не Куприной, а Иорданской, жены видного большевика, назначенного советским послом в Италии.
Куприн писал: «Ты совершенно права, мой ангел, Машенька: существовать в эмиграции, да еще русской, да еще второго призыва — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!
А все же не поеду. Звала меня Лидуша… ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик твоего письма. «Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда». В этой фразе много верного, но все-таки это — фраза. Там теперь нужны фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.
Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»
Последняя фраза, впрочем, была уже некоторой рисовкой, юмором, может быть, и неуместным. Нет, конечно, не только мысль о том, что теперь в новой России едва ли надобны писатели, художники, останавливает его. Вряд ли простят Куприна там за все, что им содеяно: редактор газеты северо-западной добровольческой армии, белый публицист, автор политических очерков и статей в эмигрантской прессе — «Русская газета», «Общее дело, «Возрождение», «Отечество»… Небось и там, в Москве, читали строки, вырвавшиеся в горячке из-под его рассерженного пера. А самое главное: кто же все-таки они, большевики?
До сих пор огромное, сложное и яркое впечатление живет в нем от облика Ленина, от чтения его статей, от его идей, которые в абсолюте всегда казались Куприну чистыми и прекрасными, наконец, от встречи с ним в Кремле, так обрадовавшей и даже окрылившей Куприна. Добрые отношения были у Куприна с Луначарским, теперешним наркомом просвещения, который в своих критических работах высказал о нем и его творчестве немало точных и хороших слов. Но Зиновьев, распорядившийся об аресте Куприна в Гатчине 30 июня 1918 года? Но Каменев, который в декабре того же года решительно осудил, отмел самую идею общерусской газеты «Земля», а потом распорядился реквизировать собранные деньги на ее издание? Но властный диктатор Троцкий, в специальном поезде наезжавший в Гатчину? Их злую враждебность Куприн ощущал и тогда, когда искренне желал сотрудничать с большевиками…
Нет, в голове начинается какой-то непроходимый сумбур: не может разобраться Куприн в политических хитросплетениях, в истинном значении той или иной политической фигуры. Видно, не это его стихия. Ему надо писать рассказы и повести, а не пытаться политиканствовать. Легко сказать — писать, когда живешь в чужой стране. Милый, наивный Шмелев! Он так преувеличивает резонанс, который вызывают здесь, со Франции, купринские книги. Да, «Яма» переведена на французский и имеет некоторый успех. Какой-то предприимчивый субъект даже сделал из повести пьесу — черт знает что по своей барабанной глупости и «клюкве»! Куприн пришел на представление в театр «Гран-Гриньоль». По сцене расхаживал гигант в черной пещерной бороде до пупка, с выпученными глазами, в красной рубахе до колен, с огромным кухонным ножом за поясом и с нагайкой в руке, а на полу извивались растерзанные, вопящие, избиваемые «жертвы общественного темперамента». Когда после кровавого конца опустился занавес, Куприн с шумом вздохнул и сказал своим друзьям: «Совсем непохоже. А здорово страшно!»
Свисток паровоза возвратил Куприна к действительности: вот и, наконец, окружная железная дорога, бульвар Босежур, а за ним и его улица — Ренеляг. Куприн тяжело поднимался по лестнице перехода, брел мимо ларька, пахнущего кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски, обходил осторожно маленькое кафе мадам Бюссак, которой оставался должен ничтожную, но пока еще не выплаченную сумму. А вот и «принцесса четырех улиц» — чумазая крошка Жанета с черной челочкой и грязной мордочкой, дитя двора, полунищенка, для которой у Куприна всегда припасен гостинец.
Он входил в маленькую квартирку — две комнатки с резными потолками и цветными витражами окон, отчего казалось, что живешь в костеле: хозяйка, гатчинская знакомая, была полька. «Работать, работать», — твердил себе Куприн, перебрасывался незначительными словами со всегда грустной Елизаветой Морицовной и шел к столу. Но и за чистым листом бумаги его не отпускали неотвязные мысли.
Для кого писать? Кому нужно то, что выходит из-под его пера теперь? Кто продолжит его дело? Эмиграция жила силой старого человеческого материала — заявивших о себе в России писателей, художников, композиторов. Да и то истинных талантов раз-два и обчелся… Вот Шмелев. Прекрасный художник! Может быть, это последний и единственный из русских писателей зарубежья, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… А молодежь? Куда деваться ей? Офранцуживаться?
Куприн жадно искал теперь не только читателей, но и учеников, подмастерьев, желая передать им секреты своего литературного мастерства. Он радовался каждой, пусть даже мнимой возможности поделиться накопленным опытом: не уносить же его в могилу…
7
«Хотите писать? Я вас на это уже благословил однажды, благословляю и теперь. Что же вас больше тянет: беллетристика? критика? философия? драма? Я понимаю вашу муку над словом и боязнь потерять почву родного языка. Но, чтобы избежать того и другого, надо непременно и много говорить с людьми, знающими безукоризненно русский язык и притом не интеллигентский, который ни черта не стоит, а глубоко народный. Я сам ловил себя в Петербурге на том, что теряю вкус к слову. Месяц пребывания в Зарайском уезде (Рязанской губернии) или в Гдовском Псковской губернии, или в Кашинском Тверской освежали мой словесный запас и давали речи нужную силу, выразительность, многообразие и ловкость.
Знаете ли вы, что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза устают, то дают отдыхать на изумруде. Таким изумрудом для меня были всегда две вещи: «Капитанская дочка» Пушкина и «Казаки» Толстого. Хорош для этого и «Герой нашего времени».
Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живет сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я еще в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.
Так вот; если пишете, присылайте мне. Только не бойтесь никогда суровой критики, от меня ли и от другого, кому доверитесь. Это целебные удары».
Куприн — Ф. Ф. Пульману.
31 августа 1924 года. Париж.
8
Никогда еще Куприну не работалось так трудно, так мучительно, как теперь, в эмиграции. Все было против: нищая квартирка с чужими, купленными не тобой дешевыми вещами и обстановкой, чужая речь на улице и, главное, отсутствие читателя. Того русского, привычного читателя, образ которого Куприн прекрасно представлял себе, когда садился писать. Вот он берет в руки новый купринский рассказ — адвокат в петербургской уютной квартире на Литейном, или провинциальный учитель гимназии в Гжатске в собственном небольшом коттедже, или чиновник средней руки в пятиэтажном доходном доме у Никитских ворот в Москве, или уездный землемер из-под Вологды, осевший в самой простой деревенской избе, нерегулярно выписывающий толстые столичные журналы — «Русское богатство», «Современный мир»… Их вкусы, их «диктатуру» Куприн очень точно чувствовал и на них чутко отзывался. Где-то неведомо далеко, за синими морями, за непроходимыми лесами, в сказочной дали осталось все это — Петербург, Гатчина, Москва, Даниловское, Балаклава, Наровчат…
Почти все, что делал теперь Куприн, кроме мелочишек, было замыслено или даже начато там, в России, солнечным излучением которой всегда питался его талант. Возвращаясь памятью к незабвенной Родине, писатель твердил себе и своим близким:
— Я не могу, не умею высасывать темы из пальца… Мне нужно все родное… Только родное…
Даже крупнейшая вещь эмигрантской поры — роман «Юнкера» — была начерно написана в Гатчине, но, чтобы вернуться к ней в эмиграции и ее восстановить, потребовалось более десяти лет. Осколком другого крупного произведения, над которым Куприн работал в 1916 году, — повесть о монашеской братии «Желтый монастырь», явился небольшой рассказ «Алеша». И вышедший в 1923 году в Париже рассказ «Однорукий генерал» — о Скобелеве-первом, герое войны 1812 года и деде знаменитого «белого генерала», тоже создавался в России, в Питере и Гатчине…
Порою Куприн брал старые вещи, чтобы переписать, расширить и обогатить их, но тогда из-под его уставшего и теперь медленного пера выливались лишь сетования, стенания. Так, бодрая, пронизанная горячей верой в бесконечные возможности человека история о Саше Прокофьеве, летчике, потерявшем ногу, но продолжавшем отважно воевать вместе со своим талисманом Яшкой («Сашка и Яшка»), через десять лет после ее создания, в эмигрантском Париже, получила концовку, по-новому, грустно окрашивающую все повествование:
«Все это я вспомнил, рассматривая на днях давнишние фотографии. Десять-двенадцать лет прошло от того времени, а кажется — сто или двести. Кажется, никогда этого и не было: ни славной армии, ни чудесных солдат, ни офицеров-героев, ни милой, беспечной, уютной, доброй русской жизни… Был сон… Листки старого альбома дрожат в моей руке, когда я их переворачиваю…»
Чуткая и самоотверженная Елизавета Морицовна с болью следила за тем, как гаснет в Куприне писатель. На ее хрупкие плечи легли теперь все житейские невзгоды — все муки за неоплаченные долги и добывание денег «хоть из-под земли» не только для собственной семьи, но и для нуждающихся друзей и знакомых. Видя, как тяжело Куприну писать на чужбине, как непостоянны заработки некогда знаменитого писателя, она решила заняться коммерцией. В 1926 году Елизавета Морицовна вместе с профессиональным мастером открыла переплетную мастерскую. В ее обязанности входило финансирование машин и сырья, а также сбор заказов.
Коммерческая затея отважной, но непрактичной женщины кончилась плачевно: компаньон оказался пьяницей, заказы не выполнялись в срок, и мастерскую пришлось очень скоро закрыть. Тогда, продав переплетные машины, Елизавета Морицовна сняла маленькую лавочку на улице Эдмонда Роже, где устроила книжный и писчебумажный магазинчик. Чтобы ей не ездить далеко, Куприны перебрались на эту улочку, тихую и патриархальную. Однако очень мало народу заходило за книгами, и купринская лавочка прогорала. К тому же хозяйка, слабо знавшая французский, не могла толком объяснить покупателям, порекомендовать им новинку, посоветовать, что приобрести. Французские книжки постепенно заменялись старыми русскими, и лавочка превратилась в библиотеку.
Когда аренда лавочки оказалась непосильной, стеллажи с книгами перекочевали прямо в квартиру Куприных и разместились в столовой. Расчет был нехитрый, рожденный все той же бедностью: «на Куприна» придут…
Главную смену проводила Елизавета Морицовна, в качестве второго библиотекаря привлекли молодого писателя Николая Рощина. Иногда за дело брался и сам Куприн. Вот тут-то ему приходилось туго. Куда бы еще ни шло с автографами к книгам — нет, хлынули всякие господа с потными руками, но трубным голосом и однообразными приглашениями: зайти, выпить, «поговорить». И конечно, больше, чем от желания угостить «скучающего» по водке человека, было здесь от особого, похоронно-свадебного честолюбия — похвастаться потом:
— Опять вчера с этим, с Куприным, долбанули… Здорово, черт его, пьет!..
И еще одна пришла египетская казнь — бесконечные поэты, мемуаристы, дебютанты, решившие писать, потому что больше нечего делать.
Вот, подгадав, когда Куприн в библиотеке, является господин с коричневым бабьим лицом, носом, похожим на банан, и проворными властными глазами. Из корзины в его руке свисает петрушка и плоский рыбий хвост.
— Куприн? — обращается он к хозяину.
— Да, — еще не зная, кто это, улыбается своей детской улыбкой тот, вглядываясь в незнакомое лицо.
— Очень рад! Обращаюсь к вам как офицер к офицеру. Дело табак! Крылья, как говорится, подрезаны, я решил тоже литературой подзаняться. Грамоте когда-то учился, и сам не глупее других. А вы уж, будьте добры, предисловьице!
Голос у него отрывистый и беспрекословный. Куприн беспомощно отодвигался к книжным полкам, но господин наступал:
— Как пишут, сукины дети! Гумилев, например. Да он у меня в эскадроне служил! «Я бельгийский ему подарил пистолет…» Идиотство! Да ведь это браунинг! Дурачье! Писать надо просто и без всяких там амфибрахиев-с…
Петрушка и рыбий хвост прыгали в энергично вскидываемой корзине. Голос гремел. Куприн забился в самый угол. Рощин и Елизавета Морицовна с трудом уняли лихого кавалериста, а Куприн две недели не показывался в библиотеке.
Он молча страдал, жалея больше себя жену, которая ночами перешивала любимой дочери платья, поднимала петли на чулках. Куська, Аксинья, Ксения все более отдалялась, уходила в свой мир: манекенщица, киноактриса. Куприн еще по-отцовски хорохорился, мечтая «пристроить» ее, подыскать «приличную» партию, и с горькой иронией говорил жене:
— Да, но где взять ей американца? Французы женятся лишь на приданом, а все эмигрантские женихи — голодранцы!
Хорошенькая, еще более милая своей стеснительностью, невинностью, девушка совершенно неожиданно для себя была принята в знаменитый в ту пору дом моделей Поля Пуаре. Она научилась медленно, с деланным высокомерием ходить по «языку» — демонстрационному помосту, отступать, поворачиваться, с быстротой молнии переодеваться за кулисами. Научилась, как говорят профессиональные манекенщицы, «делать лицо», — искусно пользоваться косметикой, накладывать нужные тона…
Куприн бессильно сердился:
— Научилась, дурочка, краситься! И ничем ее не убедишь, что к ее хотя и тонкой, но очень русской лупетке это вовсе не идет.
Труд манекенщицы тогда на Западе оплачивался очень скудно, но было одно достоинство: разрешалось взять на вечер какой-нибудь сказочный туалет. Однажды дом моделей одолжил русской Золушке золотое платье и золотую «сортье де баль» — накидку, обшитую зелеными страусовыми перьями. На приеме, куда она была приглашена, Золушку в сказочном наряде и с детским личиком встретил Принц — очень известный во Франции режиссер Марсель Лербье. Он предложил Ксении Куприной сделать кинопробу, которая оказалась удачной. У Лербье она снялась в пяти фильмах: «Дьявол в сердце», «Тайна желтой комнаты», «Духи дамы в черном», «Императорская дорога», «Авантюрист».
Теперь вечерами за ней приезжали веселые, беззаботные компании в дорогих автомашинах. А дома частенько был выключен газ и электричество за неуплату. Почти все гонорары уходили на престижные туалеты.
Постепенно имя Ксении Куприной стало довольно популярным, особенно среди русских французов. По стране шли фильмы с ее участием — «Последняя ночь», «Лоретта», «Женский клуб». Хорошенькой актрисой любовался, уже в голливудском фильме, Бунин в тот самый день, когда в Грассе пришло известие, что он получил Нобелевскую премию в области литературы…
Однажды Куприна подвозил на такси до дому редактор еженедельника «Иллюстрированная Россия», где он подрабатывал. Услышав знакомую фамилию, русский шофер спросил:
— Вы не отец ли знаменитой Кисы Куприной?
Вернувшись домой, Куприн горько сказал жене:
— До чего дожил… Стал всего лишь отцом «знаменитой дочери»…
9
Куприн терял друзей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.