Глава тринадцатая «Роковое стечение обстоятельств»

Глава тринадцатая

«Роковое стечение обстоятельств»

1

Остаток лета, к большой радости непоправимо стареющих родителей Софы, Ковалевские и приехавшие следом за ними Жаклары провели в Палибине.

Погода стояла отменная, даже в сентябре было жарко как в июле, можно было купаться, можно было всем обществом выезжать в лес, устраивать веселые пикники. Владимир Онуфриевич сдружился с Федей, младшим братом жены, которого оставил маленьким мальчиком, а теперь застал взрослым девятнадцатилетним юношей, каким был сам, когда окончил Училище правоведения.

Смуглый, круглолицый, с веселыми темными глазами, Федя как две капли воды был похож на Софу и уже одним этим расположил к себе Владимира Онуфриевича, который нашел его «очень милым, талантливым и хорошим молодым человеком». Правда, он, как и сестра, страстно увлекался математикой, так что Владимир в их обществе чувствовал себя «in der Klemme»49. Но он от души радовался желанию Феди зимой поселиться вместе с ними в Петербурге.

Впервые за долгие годы Ковалевский по-настоящему отдыхал. То есть много спал, гулял в лесу, скакал верхом по окрестностям, не раз вместе с Федей отправлялся на охоту, хотя так и не подстрелил ни одного зайца, участвовал в домашних спектаклях...

«С утра до ночи не перестаем есть, что вначале поражало меня после берлинской жизни, — писал Ковалевский брату, — но мало-помалу и я втянулся в это. Утром я встаю в 8, пью молоко с зельтерской водой, чай продолж[ается] до 10, в 12 большой завтрак, в 5 обед и чай, а в 9 часов вечерний чай, если от этого не растолстеешь, то придется «lasciare ogni speranza»50.

Словом, дни проходили в полном ничегонеделании, да к тому же не требовалось никаких расходов. Старики Круковские, откровенно счастливые тем, что их своевольные дочери с непутевыми мужьями вернулись наконец в отчий дом и не гнушаются родительским хлебом, не знали, как им угодить. Деревенская жизнь, еще несколько лет назад казавшаяся Софе, Анюте и горячо сочувствовавшему им Владимиру Онуфриевичу хуже самой отвратительной тюрьмы, теперь представлялась истинным блаженством.

«Если бы будущим летом работать хорошенько три месяца за границею, а 2 1/2 месяца разбирать привезенное и отдыхать здесь, — делился Ковалевский с братом, — и повторять это ежегодно, то, я думаю, и здоровье было бы хорошо, и научные интересы не уходили».

Увы, увы! Мечтам этим не суждено будет осуществиться.

2

После того как Софья Васильевна заочно удостоилась докторского диплома, она упросила Вейерштрасса похлопотать и о Юлии Лермонтовой, которая подготовила в лаборатории профессора Гофмана превосходную диссертационную работу. Однако на химиков Вейерштрасс не имел такого влияния, как на математиков. Юлии Всеволодовне пришлось поехать в Геттинген и после трехнедельной подготовки выдержать трудное испытание.

И вот, в октябре 1874 года еще одна русская женщина — доктор заграничного университета возвратилась на родину. На несколько дней она задержалась в Петербурге и остановилась у Ковалевских.

Летом, когда они все еще жили в Берлине, лабораторию профессора Гофмана посетил Дмитрий Иванович Менделеев. Встретив там Юлию Всеволодовну, он без лишних церемоний изъявил желание навестить ее и ее друзей.

Понимая, что более тесное знакомство с Менделеевым может быть очень полезно Юле, Ковалевские снова пригласили к себе Дмитрия Ивановича. Он охотно пришел и, по выражению Владимира Онуфриевича, «дрался с Софой из-за математики и значения ее до полуночи». «Он очень милый и, конечно, самый живой человек здесь», — делился своим впечатлением Ковалевский, хотя от него не ускользнуло, что «мил он пока дружен, но, я думаю, что в своих ненавистях он должен быть rucksichtslos51, и иметь его своим противником должно быть очень солоно».

В честь двух ученых женщин Менделеев устроил званый вечер, на который собрался чуть ли не весь цвет петербургской науки. Хозяин «хлопотал об нас ужасно», как сообщил Владимир Онуфриевич брату, и «вообще он стал нашим главным скоморохой». Юля оказалась в центре внимания химиков; Бутлеров усиленно приглашал ее работать в своей лаборатории, она много говорила с его ассистентом Львовым; Софа до часу ночи оживленно беседовала с Чебышевым, Гадолиным и другими видными математиками; Владимир Онуфриевич схватился в жарком споре с Бутлеровым. «Ко мне начинают привыкать, — писал после этого Ковалевский брату, — а то они вообразили по «пашквилю», что я ругатель и дикий нигилист».

После долгого аскетического затворничества, после дурной пищи, скверных, сырых «меблирашек» и доводивших до изнеможения умственных занятий Софья Васильевна со всей страстностью своей переменчивой натуры окунулась в удовольствия столичной жизни.

«Ученая женщина», а тем более математик, представляла собой большую редкость, потому, едва она появилась в Петербурге, о ней «успели прокричать два-три журнала». Совсем новая роль знаменитости, по собственным словам Софьи Васильевны, «хотя и смущала меня немного, но все же очень тешила на первых порах».

Новые знакомые, число которых быстро увеличивалось, ждали от нее чего-то особенного, необычного, и она не обманывала ожиданий. В свои двадцать четыре года она только что расцвела, была здорова, весела, миловидна, полна энергии. Она включилась в работу по созданию Высших женских курсов, организовывала благотворительные вечера, часто бывала в театрах, на всевозможных званых обедах, в литературных кружках, охотно откликалась на всякое приглашение и оказалась живой, остроумной собеседницей, умеющей и немного пококетничать, и оценить хорошую шутку, и поспорить почти на любую тему.

Контраст со стереотипным представлением об «ученом сухаре в юбке» был столь велик, что окружающих немного пьянило ее очарование.

«Я находилась в самом благодушном настроении духа, так сказать, переживала свой «медовый месяц» известности и в эту эпоху своей жизни, пожалуй, готова была воскликнуть: «Все устроено наилучшим образом в наилучшем из миров», — вспоминала впоследствии Ковалевская.

Владимир Онуфриевич всюду сопровождал жену и, видя, что она счастлива, радовался вместе с нею. Но оба они хорошо сознавали, что положение их зыбко, неустойчиво, ибо светская жизнь требовала значительно больших расходов, чем те, какие они могли себе безнаказанно позволять при их скудных средствах. Срочно требовалось Владимиру Онуфриевичу пристроиться к какому-нибудь делу, дающему твердый заработок, и прежде всего получить наконец магистерскую степень, чтобы иметь возможность претендовать на штатное место в университете.

3

С профессором геологии А.А.Иностранцевым Ковалевский вступил в переписку уже давно. Вернее, поначалу он посылал Александру Александровичу свои научные работы, не сообщая обратного адреса. А предыдущей зимой, отправив ему из Берлина «пасквиль», попросил высказаться по поводу одесской истории. И если возможно, представить его доклад в Петербургское минералогическое общество.

«Я, вполне откровенно, считаю в высшей степени полезным такого рода публикацию, — ответил Иностранцев о «пасквиле», — полезным потому, что мне известно весьма достаточное количество таких экземпляров профессоров, в которых недостает главного — это общего развития. [...] Ваша брошюра читалась и читается нарасхват в ученом мире, как геологами, так и другими».

Иностранцев не только брался представить доклад коллеги, но даже выражал по этому поводу радость. «По известной апатии нашей ученой интеллигенции, — писал он иронически, — в Минералогическом обществе, как и в некоторых других ученых обществах в Петербурге, всегда есть два или три члена, которые на своих плечах вывозят ученую сторону заседаний, что же касается другой стороны, то есть чаепития, то в этом помогают и другие». Иностранцев вызвался «поправить ту ошибку», что Ковалевский еще не член общества.

У Владимира Онуфриевича, таким образом, были все основания надеяться, что он сможет близко сойтись и даже подружиться с профессором геологии, тем более что они оказались ровесниками.

Однако, явившись на кафедру представиться Иностранцеву, Ковалевский сразу же ощутил холодок в его чопорном поклоне и вялом рукопожатии. Высокий, стройный, подтянутый, аккуратно подстриженный и безупречно одетый профессор оказался прямой противоположностью своему учителю Менделееву, в котором годы нисколько не укротили искрящуюся живость, подвижность и бьющую через край энергию. Тщательная ухоженность усов и небольшой бородки, внимательный, но безразличный взгляд и безукоризненная вежливость показали Ковалевскому, что дистанция между ним и Иностранцевым никогда не сократится. И это же подтвердили последующие встречи.

Строгий не только к другим, но также и к самому себе, Александр Александрович жил по однажды установленному распорядку. Ежедневно, ровно в четверть одиннадцатого, он поднимался на третий этаж университетского здания и, молча раскланявшись с сотрудниками (все они, конечно, уже были на местах), проходил в кабинет. Разговоры допускались только деловые. И суть вопроса следовало излагать четко и ясно, не уклоняясь в сторону. Профессор дорожил своим временем и никому не позволял разбазаривать его.

Озадаченный холодной встречей после столь дружеской переписки, Владимир Онуфриевич вскоре убедился, что профессор отнесся к нему с максимальным дружелюбием, на какое вообще был способен. Петрограф по специальности, он не мог в полной мере оценить научного значения работ Ковалевского, но сознавал, сколько подвижнического труда вложено в эти объемистые монографии. Последняя из них — об ископаемом предке жвачных гелокусе и инадаптивной форме свиней энтелодоне — только что вышла из печати, и Иностранцев представил ее, а также магистерскую диссертацию Ковалевского на премию Минералогического общества. Вместе с профессором Меллером он отрецензировал обе работы и запросил о них мнение Рютимейера, приславшего очень лестный для Владимира Онуфриевича отзыв. Премию присудили Ковалевскому единогласно. Как, впрочем, и профессору Роговичу, представившему добросовестное, но чисто описательное исследование ископаемых рыб Киевского третичного бассейна. (Поэтому сумму премии разделили пополам.) Словом, Иностранцев делал для Ковалевского гораздо больше того, что можно было от него ожидать.

Но именно по этой причине Владимир Онуфриевич, памятуя давнее предупреждение Мечникова, стал опасаться придирок на предстоящем экзамене со стороны доцента Ерофеева, минералога по специальности, тем более что именно минералогией Ковалевский почти не занимался и понимал, что на этом предмете его действительно несложно «обрезать».

Правда, Менделеев уверял, что Ерофеев и Иностранцев вовсе не враждебные друг другу, а так, «не в очень хороших отношениях». Да и сам Ерофеев не выказывал никакой неприязни. Он не раз бывал у Ковалевских и пригласил Владимира Онуфриевича заниматься в своем кабинете. Но обжегшийся на молоке дует на воду, и Владимир Онуфриевич готовился к самому худшему. Да Ерофеев и предупредил, что будет спрашивать «по всей строгости». «Вообще впечатление Петербург произвел на меня самое тяжелое, — писал Ковалевский брату. — Никто моих работ не понимает и не может даже читать, так что я не встречаю ни одной души, и все точно сговорились требовать со специалиста по палеонтологии физику, минералогию, петрографию и т.д., не обращая ни малейшего внимания на то, есть ли у него хорошие работы или нет».

Только к декабрю с экзаменом было покончено. Ковалевский хотел тотчас же защищать диссертацию, чтобы с весеннего семестра начать приват-доцентский курс палеонтологии позвоночных. Но университетское начальство откладывало защиту. Сначала он думал управиться до рождества; потом надеялся на начало, потом на конец января... Правда, пока тянулась эта канитель, он успел завершить и сдать в печать начатую еще за границей большую статью «О пресноводных отложениях мелового периода» — чуть ли не первую из задуманных и последнюю из осуществленных им научных работ.

Только в марте 1875 года состоялся диспут. Он длился три с половиной часа, но не представлял собой, по мнению Ковалевского, ничего интересного. «Споров было мало и только одни любезности», — написал он брату.

Следствием диспута стал, однако, диплом, в котором значилось, что «г.Ковалевскому представляются все права и преимущества, законами Российской империи со степенью магистра соединяемые».

Наконец-то свершилось то, с чего обычно ученый начинал свою карьеру. Владимир Ковалевский не подозревал, что его научная карьера уже закончилась.

4

За время пятилетнего отсутствия Владимира Онуфриевича Евдокимов продал массу его книг и выплатил множество долгов. Неожиданно всплыли еще два старых векселя — на небольшие, впрочем, суммы. Их удалось погасить полученной половиной премии (250 рублей). Но на Владимире Онуфриевиче лежал еще большой долг — в 10 тысяч рублей — банку, тот самый, за уплату которого поручился его тесть. И очень запутанными стали его отношения с магазином Черкесова.

Дела магазина, выросшего в большое предприятие с отделениями в Москве, Одессе и других городах, шли скверно: «идейная» направленность не могла не сказываться пагубным образом на коммерческой стороне. Замотанный и задерганный Евдокимов крутился как белка в колесе. Владимир Онуфриевич долго не мог засадить его за сведение их счетов. Наконец взялись за самое легкое: за то, что еще осталось непроданным и лежало в кладовой. И выяснили, что Ковалевскому принадлежат книги на 30 тысяч рублей. Владимир Онуфриевич никак не ожидал, что обладает таким богатством!

«Подобный результат даже очень приободрил нас», — сообщил он брату. И прибавил: «Я думаю, а Софа настаивает на том, чтобы не бросать совсем изданий, а издавать время от времени, если подвернется хорошая и верная книга». Он уверял, что теперь, «проученный опытом», будет «и осторожнее, и расчетливее, и аккуратнее». Почему, в самом деле, не издавать по две-три «верных» книги в год — до тех пор, конечно, пока он не получит доцентуры в университете?

Но штатной должности не предвиделось. Даже скромное место консерватора при зоологическом кабинете Академии наук, на которое появились кое-какие надежды, могло достаться Владимиру Онуфриевичу только в будущем.

Так возникла у Ковалевских роковая по своим последствиям идея — совмещать служение науке со служением «маммоне», как выражалась Софья Васильевна.

5

Первое издание само плыло в руки.

Это были пятый и шестой тома Брема. Уезжая за границу, Владимир Онуфриевич поручил выпустить их Евдокимову, но тот так и не справился с ними. Перевод он заказал случайным людям, выполнили они его скверно, и, не зная, как теперь поступить, Евдокимов с радостью возвратил незнакомое ему дело Владимиру Онуфриевичу. Игра заведомо стоила свеч. Можно было не сомневаться, что издание разойдется не меньше чем в шести тысячах экземпляров: тот, кто имел первые четыре тома, очевидно, захочет иметь и последние. И Владимир Онуфриевич вместе с Софьей Васильевной уселся за «починку» слабого перевода. Вслед за тем, как бы реализуя давнее пожелание Писарева, Ковалевский решил издать «Народного Брема», то есть параллельно с пятым и шестым томами выпустить все шесть в сокращенном и, соответственно, удешевленном виде. Это также сулило несомненную прибыль.

Александр Онуфриевич сильно обеспокоился, что издательская деятельность отвлечет брата от любимой науки. Но что он мог возразить Владимиру, когда тот писал: «Мне надо освежить мои издательские дела, чтобы получать хоть немного постороннего доходу, потому что до профессуры мне очень далеко»?

Он рассчитывал выпустить Брема в январе — феврале 1875 года, но из-за непредвиденных обстоятельств затянул до мая, а там подошел летний сезон, когда книги расходятся плохо. Пришлось снова занимать и перезанимать деньги, платить проценты, словом, хлопоты настолько одолели Владимира Онуфриевича, что он и думать забыл о прошлогодних мечтах отпаиваться в деревне молоком с сельтерской водой.

В ноябре 1875 года Ковалевский усадил наконец Евдокимова за окончательное сведение счетов, и они, к обоюдному удивлению, выяснили, что продано принадлежавших Владимиру Онуфриевичу книг больше чем на 60 тысяч рублей, а заплачено его долгов на сумму в 35 тысяч. То есть магазин должен Ковалевскому 25 тысяч рублей!!

Ах, если бы итог был подведен годом раньше, а это случилось бы непременно, прояви Владимир Онуфриевич большую настойчивость. Теперь же магазин Черкесова был близок к банкротству. Сначала Ковалевский надеялся получить половину причитающейся ему суммы, потом десять процентов, но в конце концов не получил ничего. Евдокимов клятвенно обещал взять долг на себя, и, если магазин «лопнет», когда-нибудь, по частям вернуть всю сумму. «Я отчасти верю ему, — писал Ковалевский брату, — потому что он беспорядочный, но честный человек». Однако улита едет — когда-то будет. А деньги нужны были теперь же, ибо все новые издания Ковалевский выпускал в долг.

Тем не менее расчет с Евдокимовым произвел сильнейшее, и притом весьма ободряющее, воздействие на Владимира Онуфриевича, хотя он означал только то, что, пока Ковалевский экономил за границей каждый грош, таскался по ломбардам и вынужденно урывал крохи от растущего братниного семейства, в Петербурге преспокойно пускали на ветер его деньги, и какие деньги — почти по два профессорских жалованья ежегодно! Все это лишний раз свидетельствовало о поразительной беспечности Владимира Онуфриевича. И, следовательно, о том, что ему пуще огня следует избегать коммерческих операций.

Но Владимир Онуфриевич посчитал, что он не такой уж плохой коммерсант, как до сих пор полагали он сам и все его близкие друзья. Ведь оказалось, что он очень хорошо вел издательство! Правда, он влез в новые долги, но Брем не только покроет их, он принесет 40 тысяч чистого дохода, а после продажи старых изданий у него будет 70 тысяч. Это же целое состояние!

Но если так, то какой смысл «особенно хлопотать о доцентуре», тем более что надежды на нее столь же призрачны, как и год назад?

Нет, он вовсе не отказывался от научной деятельности. Как раз напротив! Он мечтал снова отправиться в Западную Европу и даже в Америку, чтобы с прежней страстью взяться за ископаемых. Именно для этого он и хотел обеспечить себя и уж не зависеть ни от кого и ни от чего. «Что это в России все [ученые] чиновники; мне, кажется, удастся быть хорошим ученым без жалования за это, и вообще считать науку своей дорого стоящей любовницей, а не дойной коровой».

6

Поначалу он хотел ограничиться Бремом. Потом пришла мысль переиздать некоторые прежние книги, которые хорошо разошлись. Затем возникла идея завершить прерванную его отъездом за границу работу над «Геологией» Ляйелла, первый том которой вышел в переводе Головкинского.

Каждое из этих начинаний в отдельности было разумно. Каждое приближало заветную цель Ковалевского — обеспечить себя, стать независимым и предаться научным занятиям. Но все вместе они только отдаляли эту цель.

Иван Михайлович Сеченов, в конце 1875 года приехавший в Петербург, нашел Владимира Онуфриевича «озабоченным массой ненужных дел» и каким-то скучным, неинтересным в сравнении с тем Ковалевским, какого знал всегда. И это было не случайно. «Я теперь до того завален хлопотами, корректурами, верстками и переверстками, что с утра до вечера торчу по типографиям и переплетным и просто не верю, что наступит, наконец, время полной свободы, и я опять засяду за хорошую работу», — писал в то же самое время Владимир Онуфриевич брату.

Но охота пуще неволи. В начале 1876 года Ковалевскому подвернулось объявление о вышедшем в Англии издании античных классиков — 20 томиков, по 12 печатных листов каждый. Он незамедлительно выписал их и «к удивлению нашел, что это прелестная вещь и что ими просто можно зачитаться».

Старый приятель, историк, член ученого комитета министерства просвещения, подтвердил, что издание превосходно и что если бы кто-нибудь выпустил те же книги на русском языке, то министерство утвердило бы библиотечку как учебное пособие для гимназий, реальных и народных школ. Можно было не сомневаться, что и в широкой публике найдется немало людей, которые захотят узнать, «что же это за пугалы классики, из-за которых душат ребят в гимназиях». То есть прибыль была обеспечена.

Владимир Онуфриевич знал, что брат будет его «сильно порицать». Но «заядлый издатель», как он назвал сам себя, был убежден, что скоро разбогатеет и, избавившись от заботы о хлебе насущном, сможет полностью отдаться своим исследованиям и быстро наверстает упущенное. «Охота к палеонтологии у меня не пропадет, и вообще это издательство не будет стоить мне слишком много личного труда», — обманывал брата и самого себя Владимир Онуфриевич.

7

Вращаясь в литературных кружках, Ковалевские завязали тесные знакомства с Некрасовым, Салтыковым-Щедриным, Михайловским, Сувориным и другими видными литераторами. Достоевский, с которым вновь подружились Анюта и Софа, рассказывал у Ковалевских о своих творческих замыслах. (Однажды Софья Васильевна под впечатлением такой беседы придумала сюжет целого романа, который предложила Федору Михайловичу.) В тех же кружках своим человеком был Владимир Иванович Лихачев — видный юрист, председатель окружного суда, ближайший друг и впоследствии душеприказчик Салтыкова-Щедрина. Владимир Онуфриевич знал Лихачева как бывшего правоведа и считал его «очень хорошим человеком», который «сохранил такую же молодость, как и при выходе из училища».

Вместе с Алексеем Сергеевичем Сувориным Лихачев хотел основать книжный магазин, и Ковалевский убеждал компаньонов купить таковой у Черкесова и даже сам хотел войти с ними в долю, чтобы причитающийся ему долг был засчитан как его паевой взнос.

Александр заклинал брата не ввязываться в такое скользкое предприятие: «Смотри, дружок, будь осторожен, я тебе писал раньше и опять повторяю, что на тебя, как на более деятельного, свалят всю работу и заботы — смотри опасайся этого и отстаивай свободу своих научных занятий».

Суворин и Лихачев покупать магазин не стали, а вместо этого приобрели малозаметную газетку «Новое время». Ковалевский тоже внес небольшой пай — три тысячи рублей, видимо, только что вырученные за книжные издания. И с того момента, как газета перешла к новым владельцам, Владимир Онуфриевич стал ее сотрудником.

Литературную деятельность Суворин начал как представитель революционно-демократического лагеря. Он печатался в «Современнике», в «Отечественных записках», работал в либеральных «Санкт-Петербургских ведомостях». В 1866 году, когда реакция особенно лютовала после выстрела Каракозова, Суворин выпустил книгу «Всякие», в которой поместил рассказ о том, как Третье отделение, прибегнув к подлогу и провокации, сфабриковало обвинение против неугодного писателя. В описанной истории легко угадывалась судьба Чернышевского. Книга подверглась преследованию и по приговору суда была уничтожена. Некрасов посвятил этому событию стихотворение «Пропала книга».

Некрасов вообще благоволил к Суворину, давал ему стихи для «Нового времени». Газету поддержали Салтыков-Щедрин, Михайловский да и другие писатели и публицисты прогрессивного лагеря.

В 1876 году в Сербии вспыхнуло восстание против турецкого владычества. Следом за тем волнения начались в других славянских провинциях Османской империи. Сочувствие к порабощенным славянам на некоторое время объединило враждебные друг другу общественные силы России. Революционеры считали нужным поддерживать всех угнетенных; они надеялись, что освободительное движение на Балканах даст новый толчок революционной борьбе в самой России. Последователи славянофилов считали, что освобождение балканских народов от турецкого владычества станет началом объединения всех славян. Правительство в событиях на Балканах увидело возможность вернуть позиции в Черном и Средиземном морях, утраченные после Крымской войны.

Суворин точно уловил настроение общества, и, пока официальные органы по инерции осуждали борьбу против «законных властей», «Новое время» выступило за солидарность с славянскими народами. Тираж газеты подскочил до шести, а затем и до двенадцати тысяч экземпляров.

Ковалевский, как и все в России, глубоко сочувствовал делу освобождения славян — это видно и из его писем к брату, и из статьи о сборе пожертвований в пользу повстанцев, с которой он выступил в «Новом времени». Против того неопределенно-либерального направления, какое придал первоначально газете Суворин по основным внутренним вопросам, Ковалевский тоже ничего не имел. Он теперь настроен был далеко не так радикально, как в молодости.

В тех идеях и идеалах, которые когда-то Владимир Онуфриевич считал незыблемыми, он видел теперь не некий реестр обязательных правил, а скорее материал для серьезных раздумий. За подписью В.К. он опубликовал в «Новом времени» статью «Искание идеалов», которая, хотя и носила подзаголовок «Случайные заметки», содержала в себе отнюдь не случайные размышления о том, что составляет основу жизни мыслящего человека.

Ковалевский сравнивал идеал с научной гипотезой, которая, по его словам, «служит маяком», освещающим «путь научного исследования». Однако гипотеза может войти в противоречие с научными фактами. В этом случае ученый вынужден отбросить ее или видоизменить. Жизненный идеал тоже «может изменяться с накоплением новых фактов». Важно лишь, чтобы свой идеал человек носил в себе, а не брал его напрокат со стороны. Такова основная мысль Ковалевского.

В качестве примера он приводил Белинского и утверждал, что «вся сила обаяния воззрений» его «заключалась в стремлениях, глубоко проникнутых нравственным элементом». Белинский «носил основу нравственности в своем мозгу и в своей груди». Всем своим поведением и своей деятельностью он доказал верность нравственному идеалу, но идеал не был у него раз навсегда данным, застывшим. Белинский, писал Ковалевский, считал возможным менять свои принципы по мере того, как сам развивался и «переменялся».

Но именно поэтому нравственный идеал Белинского показался «неясным и расплывчатым», когда ему захотели следовать другие. Те, кто появился на арене общественной жизни после Белинского (нетрудно понять, что Ковалевский имеет в виду Чернышевского, Добролюбова, Писарева и других «властителей дум» шестидесятых годов), поставили вопрос: «Что такое нравственный человек? Что это такое сама нравственность?» И ответили, что «каждый должен делать то, что нужно», что «полезно обществу». А «полезно все то, что прежде всего отвечает ближайшим, насущным потребностям человека и общества». В качестве первоочередных были выдвинуты экономические, политические, социальные проблемы. Утвердилось мнение, что нравственный идеал совпадает с идеалом общественным. Была выработана «готовая законченная программа разумной деятельности» и заявлено: «...кто не следует ей, тот безнравственный человек».

«Составители этой программы, — продолжал Ковалевский, — выработали целый кодекс нравственности и с замечательной добросовестностью трудились над его самыми мелкими деталями, до педантизма подробно объясняя, что должен делать нравственный человек и чего не должен». Однако основа нравственности, «найденная вне нас, именно в той пользе, которую мы обязаны приносить обществу», оказалась слишком абстрактной и метафизичной, человек же низводился к простой «математической единице». То есть человек освобождался от обязанности самостоятельно вырабатывать свой нравственный идеал. Чтобы считаться передовым, высоконравственным, он должен был лишь руководствоваться предписанными рецептами, не прислушиваясь к голосу своей совести. А это стирало грань между нравственностью истинной и ложной, между нравственным и безнравственным.

Мы не знаем, какие «факты» русской действительности вызвали у Ковалевского эти непростые мысли, но недостатка в таковых не было. Еще зимой 1868/69 года, когда Владимир Онуфриевич и Софья Васильевна занимались в Петербурге перед отъездом за границу, всколыхнулась новая волна студенческих беспорядков. Софью Васильевну тогда сильно обеспокоило, что «женщин, которых уже было совсем впустили в академию, теперь снова выгонят». Последствия, однако, оказались гораздо серьезнее, ибо на поверхность движения вынырнул Сергей Геннадьевич Нечаев — маленький тщедушный юноша с тщательно подкрученными усиками и бойко проглядывающими сквозь узкие щелки глазками. С малолетства зарабатывавший на жизнь малеванием вывесок, принужденный выносить унижения и побои и оттого до крайности озлобленный, он получил незначительное образование, которое пополнял кое-как беспорядочным чтением. На безобидных сходках по поводу закрытия студенческих касс и кухмистерских Нечаев требовал создания строго законспирированной организации для полного ниспровержения всего существующего порядка. Не найдя поддержки среди студентов, он на время скрылся, а затем объявился вновь и распустил слух, будто был арестован и бежал из Петропавловской крепости. Покрасовавшись немного в ореоле борца и мученика, он отправился за границу, чтобы привлечь на свою сторону лидеров эмиграции.

Герцен, для которого личные качества человека всегда значили гораздо больше, чем его истинные или мнимые «заслуги», почувствовал неодолимое отвращение к фанатику с аккуратными усиками, беспрестанно нагнетавшему в себе и вокруг себя нервное напряжение и до крови обгрызающему плохо вычищенные ногти. Однако Огарев и особенно Бакунин прониклись к Нечаеву безграничным доверием. Они поверили, что в России им создана огромная подпольная сеть, которая лишь ждет сигнала, чтобы начать действовать. Выманив у Бакунина особый мандат, Нечаев вновь явился в Россию и стал формировать «пятерки» существовавшей лишь в его фантазии организации с грозным названием «Народная расправа».

Над кем именно следует учинить расправу, Нечаев не объяснял. Об этом члены организации узнали только на суде, когда был обнародован расшифрованный охранкой «Катехизис революционера», который вошел в историю русской общественной мысли как самое уродливое извращение идеалов освободительного движения.

«Катехизис» требовал поголовного истребления не только власть имущих и всех, кто их поддерживает, не только полицейских и чиновников, но также и либералов, реформистов, сторонников конституции, даже революционеров, если они хоть в чем-то не согласны с программой «Народной расправы». Члены организации должны были находиться под неусыпным контролем. Взаимная слежка, провокации и доносы объявлялись нормой жизни революционера. Он лишался права на всякие личные интересы, на любовь и счастье, на собственное мнение и даже на собственное имя. Выход из организации ни под каким видом не дозволялся и карался смертью. Члену ее не возбранялось и даже вменялось в обязанность лгать и лицемерить, воровать и мошенничать, шпионить и убивать. А главное — беспрекословно подчиняться. Каждого вновь завербованного человека следовало прежде всего замарать каким-нибудь грязным преступлением, чтобы сделать его навсегда «своим».

Эту иезуитскую систему Нечаев не только возвел в принцип, но и руководствовался ею в практических действиях. Единственная «революционная» акция, которую он успел осуществить, состояла в вероломном убийстве собственного товарища, студента Петровской земледельческой академии Иванова, которого ему угодно было заподозрить в предательстве.

Иванова обманом заманили в грот тихого петровско-разумовского парка, там повалили, избили; Нечаев собственными обгрызенными пальцами его задушил, а затем полумертвому прострелил голову. (Именно так, по его понятиям, следовало расправляться с предателями.) В это гнусное преступление Нечаев вовлек еще четырех человек — не потому, что не мог обойтись без их помощи, а лишь затем, чтобы спаять «пятерку» совместно пролитой кровью...

Именно это убийство позволило властям раскрыть организацию. Десятки опутанных Нечаевым молодых людей сели на скамью подсудимых. Официозная пресса получила превосходный материал для демонстрирования «безнравственности» революционеров.

Во время процесса «нечаевцев» Ковалевский находился за границей, но все подробности были ему хорошо известны. Тем более что среди главных обвиняемых оказался П.Г.Успенский — управляющий московским отделением магазина Черкесова, из-за чего недолгому аресту подверглись Черкесов и Евдокимов. (Именно этот арест вынудил Евдокимова отказаться от издания книги Гексли, которую в Иене переводил Ковалевский.)

Сам Нечаев еще до процесса убрался за границу, но раскрытие его «революционных» методов заставило всю эмиграцию отвернуться от него. Только Бакунин продолжал восхищаться «энергией» Нечаева, но и он отверг иезуитские приемы и «абрекский» катехизис. Анна Васильевна Жаклар писала Ковалевскому в 1872 году:

«Не знаю, дошло ли до Вас, что цюрихская полиция арестовала Нечаева, и очень серьезно поговаривают о том, чтобы его передать, как возможного убийцу, в руки русского правительства. Бакунин хлопочет о его освобождении, но подобный негодяй настоящая язва всякой партии».

Да, Нечаев был страшной язвой на теле освободительного движения. Но Владимир Ковалевский понимал, что «нечаевщина» началась не с Нечаева, что она — неизбежное следствие строгой законспирированности, реакция на те огромные жертвы, какие несли русские революционеры, гибнувшие в казематах или в сибирской каторге.

Засекреченность, подозрительность, притворство возникли в революционной среде как вынужденная необходимость. Но иных эта необходимость не тяготила. Затвердив несколько «разумных» рецептов, раз навсегда причислив себя к «передовым», «высоконравственным» личностям, они освобождались от подчинения велениям совести. «Высокая» цель оправдывала любые средства. Разве не такую, отнюдь не новую «теорию» отстаивал Варфоломей Зайцев, провозглашая право и даже обязанность обвинять кого угодно в шпионстве без всяких доказательств, по одному только «нравственному убеждению»? Это и есть «нечаевщина». Именно ее жертвой стал Владимир Ковалевский, когда одного неподтвержденного слуха оказалось достаточно, чтобы лучшие друзья, как по команде, отшатнулись от него. Случись эта история не в 66-м, а в 69-м году, и с ним могли бы поступить так же, как с несчастным Ивановым.

В «Случайных заметках» Ковалевский вовсе не разрывал с идеалами своей юности. Людей, которые «вырабатывали» эти идеалы, он называл «рыцарями долга». «Девизом себе они выработали стоицизм и с энергией работали над созданием суровой, энергичной личности», — писал он. Однако к идеалам прошлого он считал нужным подходить так, как ученый подходит к трудам своих предшественников. В них не догмы, а отправные точки дальнейшего движения. Те из «новых людей», которые застыли на позициях начала шестидесятых годов и повторяли «зады, потерявшие кредит», превратились, по мнению Ковалевского, в «какие-то манекены, вешалки». Новые «факты» жизни требовали новых «гипотез», и «явились действительно «новые люди» из плоти и крови, которые схватили мотивы действительности и стали насаждать другие общественные идеалы — материальный интерес и служение золотому тельцу».

Вот мысль, которой заканчивал Ковалевский статью «Искание идеалов».

Перемены, происходившие в России, особенно резко бросились ему в глаза благодаря пятилетнему отсутствию. Задымили трубы новых фабрик. Протянулись сквозь бесконечные просторы серебряные ниточки железных дорог. В городах вырастали новые кварталы. Разорявшиеся помещики спешно продавали имения. Вырубались леса. Основывались банки, кредитные товарищества, акционерные общества. Множество людей с баснословной быстротой богатели и еще быстрее скатывались к банкротству. По всему Петербургу устраивались аукционные торги. Газеты пестрели сообщениями об участившихся случаях самоубийства.

Можно предположить, что, размышляя о поисках идеала, Ковалевский пытался оправдать и свое собственное «служение золотому тельцу», но вряд ли такое предположение справедливо. Ибо «в своем мозгу и своей груди» он стремился, наоборот, заставить золотого тельца служить себе и своей «дорого стоящей любовнице», то есть науке.

«Я еще верно пробьюсь около года, — писал он брату незадолго до опубликования статьи в «Новом времени», — прежде чем устроюсь тихо и прочно, хотя, по-видимому, буду обеспечен настолько, чтобы быть вполне свободным и засесть работать как следует, а то я опять начинаю приходить в то убийственное настроение равнодушия к жизни, которое было у меня так сильно в 68 и 69 году, перед отъездом за границу, и которое было совершенно вытеснено занятиями и геологическими поездками, которые доставляют мне такое большое наслаждение».

Зная, как недоволен будет брат его новой затеей, Владимир Онуфриевич в течение трех месяцев ни словом не обмолвился ему о газете. Только в июне 1876 года, когда Суворин с сыном поехал в Константинополь я должен был остановиться в Одессе, Владимир, вынужденный просить брата «принять их и научить по собственному опыту, как жить в жарком климате», как бы между прочим заметил:

«Ты, я думаю, и не знаешь, что я отчасти участвую в «Новом времени» и что оно начинает иметь огромный успех».

Правда, участвовал он в газете действительно только «отчасти», публикуя две-три статьи в месяц (подписывая их полной фамилией или, чаще, инициалами), обычно о новостях науки.

Гораздо больше времени у него съедала издательская деятельность. Он «гнал классиков», стремясь закончить их к осени, так как на зиму хотел уехать за границу, «чтобы опять привести себя в то же научное настроение, как и два года тому назад».

Однако в августе он сообщил брату, что на время взялся «вести политику» в газете и тратит на это по четыре часа ежедневно; в сентябре писал, что «газетная деятельность» его «до известной степени» увлекает, что он не может бросить Суворина одного и что пишет все передовые статьи; в октябре, когда быстрый рост тиража потребовал приобретения новых печатных машин, покупать их в Париж поехал опять-таки Ковалевский; а в ноябре он уже называл газету «проклятой», не оставляющей «ни минуты свободного времени». Он даже сменил квартиру, чтобы быть поближе к редакции, в которой пропадал чуть ли не целыми сутками. С 9 до 12 ночи он просматривал спешно доставляемые из типографии, еще сырые и пахнущие краской полосы очередного номера. Едва успевал подписать их, как приходили иностранные газеты; из них срочно надо было выбрать информацию для завтрашнего дня. Ложась спать в третьем часу ночи, он поневоле поздно вставал; за чаем спешно проглядывал утренние газеты, а в 12 уже снова сидел в редакции, «где всегда есть что-нибудь или кто-нибудь, нужно писать передовую и для этого собрать материал, смотришь, уже 5 1/2 часов и обедать надо, а там старая канитель».

То есть случилось то, от чего так прозорливо предостерегал его брат: как на наиболее деятельного, на него свалили львиную долю работы. Конечно, он скоро пришел к решению «бросить эту каторгу» и заняться тем, к чему лежала душа, то есть ископаемыми костями. Но время шло, а поездка за границу «для приведения себя в рабочее состояние» отодвигалась все дальше в туманную даль.

«Да, душа моя, меня вот можно жалеть, отбился от занятий, — писал он брату 23 декабря 1876 года, — залез в этакую газетную тину, которая меня мучит, что чуть не ежедневно надо жилиться и писать статьи о предметах, которыми мало интересуешься, а главное, совсем не знаешь».

Владимир Онуфриевич, однако, был убежден, что «все шло таким роковым образом, что едва ли можно было поступить иначе». Необходимость зарабатывать заставила издать Брема, затем — античных классиков, а «имея уже на руках издательскую обузу, какое уж тут научное занятие»? Так его «притянули» к газете. «Я ведь до нелепости человек будущего и готов жертвовать всегда всем настоящим, думая — после будет хорошо».

Однако Ковалевский твердо решил расстаться с газетой. Прежде чем отпустить его, Суворин попросил снова поехать в Париж — купить еще одну типографскую машину. Довольный возможностью «освежиться», чтобы с «энергией опять засесть за окончание дел», Владимир Онуфриевич из Парижа съездил в Лондон — осмотреть новейшую типографскую технику. На одной из лондонских улиц неожиданно встретился с Людвигом Рютимейером, и тот на правах друга сильно выбранил его за «временное дезертирство».

Было желание навестить Томаса Гексли, но, пораздумав, Ковалевский к нему не пошел. Гексли был живым воплощением научной совести, он никогда и никому не прощал отступничества от интересов науки. Что же мог сказать ему Владимир Онуфриевич? Не объяснять же, как беспрестанно объяснял брату, что он желает стать «свободным от всяких обязательных отношений», чтобы «жить и работать как хочется — и притом не нищенски, а с известными удобствами».

8

В марте 1877 года Ковалевский ушел наконец из газеты и тут же получил предложение от Академии наук отправиться на юг России и организовать там палеонтологические раскопки, причем на экспедицию выделялась тысяча рублей.

Идея увлекла Владимира Онуфриевича, хотя он и почувствовал не свойственную ему робость: а вдруг ничего не удастся найти? «Обыкновенно такие вещи (ископаемые кости. — С.Р.) сначала проявляются в выемках железных дорог, обрывах, ручьях, а у нас ничего нет: только зубы нескольких мастодонтов», — писал он о своих сомнениях брату. Предложение, однако, выглядело очень уж привлекательным. Пришло в голову: если он ничего интересного не найдет, то вернет деньги Академии.

Казалось, блудный сын возвращается в отчий дом. Казалось, научная работа особенно сильно захватит теперь Ковалевского, изголодавшегося по ней за два, нет, уже почти за три года «временного дезертирства».

Но жизнь подсовывала новые искушения. Увы, у Владимира Онуфриевича не нашлось душевной твердости сказать: «Изыди, нечистая сила».