Наталья Белинкова Нет пророка из чужого отечества

Наталья Белинкова

Нет пророка из чужого отечества

Красный лес косо и быстро встал перед ним. Белое небо качнулось и замерло под его ногами. Это была удивительная реальность, которая в точности лепится по мечте. Быстро и резко с дороги поднялся камень и ударил художника в грудь.

Аркадий Белинков

Две шкалы ценностей. «Черные пантеры». Красные флаги в Йельском университете. Смерть художника. Кого считать героем третьей части трилогии?

Раскладывая по порядку факты короткой американской жизни Аркадия Белинкова, я вижу, как стремительно и неуклонно она катилась к неминуемому концу. Тогда же, казалось, мы качаемся на каких-то качелях: вверх-вниз, достижения-поражения, удачи-провалы. И качаемся, и качаемся. Равновесие не приходило. «В чем дело? Почему нам здесь так трудно?» — спросила я как-то своих американских друзей. «Наташа, — ответил Макс Ралис, — там вы заранее могли предвидеть реакцию на ваши слова и поступки, а здесь — нет». В самом деле, перемены — закон жизни. Значит, дело было не в чередовании подъемов и спусков, а в том, что взлеты были непредсказуемыми, падения непредвиденными.

В одном Аркадий не сомневался — ему уготована короткая жизнь. Не зря он был лекпомом в ГУЛАГе и ставил диагнозы московским знакомым. И не остававшимся земным сроком был он обеспокоен, а объемом предстоящей работы, которую взвалил на себя и которую боялся не закончить. «Я не приехал сюда отдыхать!» — эту фразу от него слышали многие. Заколдованный круг! Чем больше он спешил, тем меньше оставалось времени, чтобы успеть.

Вам, дорогой российский читатель, живущий в другое время, может показаться, что Вы бы его ошибок не сделали. «Что же, вы этого не знали? А я так наперед просчитываю…» И самодовольство в глазах: «Меня, брат, не проведешь, я — умный». Ты «умный» с того момента, как твой предшественник разбился о препятствие на общей дороге. Твоя мудрость — заимствованный у него опыт.

Случай претворяется в событие, чередования событий — в закономерность. Вчерашнее прозрение — сегодняшняя аксиома. У анекдота выросла борода. Все сетуют, что люди не умеют извлекать уроков из истории. Умеют. То, что необходимо, не забывается. Оно неосознанно усваивается последующими поколениями.

Но только ли в характере Аркадия надо искать причину того, что называют трагедией Белинкова?

Его диалог с Западом не состоялся по совокупности многих причин.

Оказалось, нет пророка из чужого отечества. Даже способ пересечения границы — эмигрант, беглец или представитель общества дружбы — влиял на отношение ко вновь прибывшему.

Обширная литература зарубежья: мемуарного, документального и художественного характера принесла достаточно свидетельств о преступлениях советского режима, начиная с 17-го года. Но рассказы беженцев, которых сюда не звали, редко кем принимались в расчет.

То же было и с получившими политическое убежище в 60-х годах. Раскладка была такая.

Беглецы: Репрессии в СССР — выражение подлинной сущности советской системы.

Западные интеллектуалы: Нарушения «прав человека» в Стране Советов — всего лишь нежелательное отклонение от системы.

И как результат:

Бывшие советские подданные: На Западе живут наивные люди.

Люди Запада: Эти русские — всегда преувеличивают!

Как же тут можно договориться?

Супружеская пара едет по приглашению в Россию зимой. Это семидесятые годы. «Я не возьму с собой сапоги. Тяжелые. Куплю там, сразу по приезде», — говорит жена. Чуть ли не час убеждаю ее, что сразу сапоги там не достанешь. Поверила. А вернувшись, кое-что поняла и рассказала. Стоят они в своем иностранном обличье в очереди и говорят между собой на забытом русском языке: «Интересно, есть тут мороженая картошка?» А стоящий перед ними россиянин оборачивается к ним и с превеликим удивлением спрашивает: «У вас это тоже есть?»[318]

Оказавшись на Западе, беглецы измеряли его мерками, сложившимися у них при тоталитарном режиме. Война во Вьетнаме была войной справедливой (по крайней мере оправданной), положение негров благополучным (в отличие от СССР передовое общественное мнение, да и само государство борются с расизмом и антисемитизмом), бездомные люди сами виноваты в своих бедах (не гнушаются ли работой?), врачебная помощь, конечно, дорогая (но в бесплатных советских больницах пациенты мрут как мухи), женский вопрос сводится всего-навсего к неравной с мужчинами оплате труда (а не к равноправию на работу молотобойца!).

Жители демократических стран мерили свою землю на свой аршин. Нашим парням нечего делать во Вьетнаме, эта война преступна. Пора изживать предрассудки рабовладельческих времен по отношению к черным! Бездомные, т. е. несчастные люди на улицах американских городов, — позор нашей богатой стране. В СССР бесплатная медицинская помощь. Для всех! Дешевые квартиры. Равные права для мужчин и женщин! Свободы нет? Лагеря? Наверное, мы бы не смогли жить у вас. Но вам, очевидно, это подходит: вы сами выбрали свое правительство.

Правота одних была выстрадана, а уверенность в своей правоте других — вычислена. Жизненный опыт обеих сторон — разный. Шкала ценностей выработана в разных странах.

Сведениям пришельцев из тоталитарной страны «люди с Запада» не то чтобы не верили, а им не верилось. Ведь в самом деле вредно жить всю зиму без салата. Невыгодно для страны уничтожать свою собственную интеллигенцию. Неудобно жить без телефона. Часто мы слышали: «Что вы говорите? Не может быть!» А потом однажды я воскликнула это сама.

Сын русского эмигранта историка Сергея Германовича Пушкарева впервые попал в Россию в семидесятых годах. Прежде чем выслушать его рассказы о поездке, я задала два вопроса. Первый: «Скажи, Борис, так ли уж Аркадий преувеличивал недостатки Страны Советов?» Он отвечает: «Нет, вроде не преувеличивал». Второй: «То, что ты там увидел, оказалось лучше или хуже того, что ты ожидал?» Борис отвечает: «Пожалуй, хуже». Тогда я и говорю: «Рассказывай!» Все сходилось в его рассказе с тем, что я помнила сама, пока он не дошел до Ленинграда. «И представляешь, — говорит, — на весь город только семь бензозаправочных станций!»

«Что ты говоришь? Не может быть!» — не веря своим ушам, слышу я свой собственный голос. Западный опыт. В России у меня автомобиля не было.

Это верно, что как раз в 50–60-е годы на Западе шумно протестовали против травли Пастернака, суда над Бродским, осуждения Синявского и Даниэля, исключения Солженицына из Союза писателей. Но, по-моему, эти протесты у многих были не столько в поддержку пострадавших, сколько в защиту собственных иллюзий: расправы с инакомыслящими компрометировали столь привлекательные идеи социализма для борцов за идею мировой справедливости. Лилиан Хеллман, цитировавшаяся в эмигрантских газетах, оспаривала разоблачительные статьи Анатолия Кузнецова, получившего политическое убежище в Лондоне в 69-м году, примерно в таких словах: если бы опрос населения в СССР произвели сегодня, то против коммунизма высказалось бы несколько старушек, чьи папаши в свое время имели поместья на Украине. (Тогда мне казалось, что подобное утверждение работает против нее. И действительно, сработало. В 1991 году против коммунизма высказалась сама история. Другое дело, что старушки потом стали спорить с историей — высказываться за коммунизм.)

Различались не только взгляды. Манера, с которой бывшие советские вели дискуссии, была иной, чем принято на Западе. Страстный обличительный тон никак не соотносился с нарочито вежливой манерой и в академических исследованиях, и в политических речах, и в застольной беседе. Дело было не в нервозности беженцев, которую по правде можно было бы и понять, и принять, (не понимали и не принимали). Повышенный градус полемики был сродни традиции русской критики, когда-то заложенной «неистовым» Белинским.

Писателей-иммигрантов с их горькой правдой уничижительно оспаривали (редко) или замалчивали (предпочтительно).

Беглец попадал в тупик. Обретя свободу, попав в среду западных интеллектуалов, он неожиданно встречал противников там, где ожидал увидеть союзников. Можно было бы и примкнуть к большинству, но если приспособляться, то зачем же было бежать из своей страны? Так и ходили по свободе в одиночку очень разные люди: Светлана Аллилуева, Анатолий Кузнецов, Юрий Кротков, Алла Кторова. Земля, где они родились и где остались их единомышленники, была «уже за холмом», как в заповедные времена светлое солнышко князя Игоря. Повернуть вспять невозможно, разве что добровольно отправиться в ГУЛАГ. А им твердят: «Слишком громко, слишком нервно!»

Американские коллеги были разочарованы в новоприбывших не меньше. Толку в борьбе с язвами капитализма от них, как правило, не было. «Левые» в стране исхода, они превращались в «правых», подписывались не на «Тайм», а на «Национальное обозрение». Голосовали за республиканцев, а не за демократов. Ужас!

Шестидесятые двадцатого века — время коренной ломки общественного сознания во всем мире. В СССР — «Оттепель» с ее диссидентами. В Восточной Европе попытка построить социализм с человеческим лицом. На Западе движение за «права человека».

Демонстранты по обе стороны «железного занавеса» провозглашают замечательные лозунги: «мир миру», «долой пятый пункт», «прекратить войны», «отменить цензуру», «охранять природу», «дать свободу политическим заключенным», «прекратить расовую дискриминацию», «создать гуманные условия труда для мужчин и женщин».

Почему же беглецам из Страны Советов, принесшим с собой идеи российской «Оттепели», не улыбалось «человеческое лицо» западных шестидесятых годов?

Лозунги были одинаковые. Движения — разнонаправленные.

Шестидесятники советские и шестидесятники западные суть представители разных шестидесятых. Советские диссиденты, чье мировоззрение представляли беглецы и невозвращенцы, разоблачали тоталитарную систему, а прогрессивная интеллигенция Запада исправляла недостатки демократического общества. Одни апеллировали к свободе и демократии западного образца, другие из своего прекрасного далека грелись в лучах советской конституции. Инакомыслящая интеллигенция в СССР выдавливала из себя рабов тоталитарного режима, американская — вытравливала следы маккартизма из общественной жизни, что совсем не одно и то же. И все стремились к освобождению от… справедливости для… к равенству, братству и радости бытия. Как же не быть лозунгам схожими?

Мы с Аркадием оказались свидетелями борьбы за справедливость американского образца. Наш тихий городок стал центром последнего всплеска студенческих революций.

Цвела весна. Замечено, что на Западе протесты и мятежи случаются, как правило, весной. В Нью-Хейвене происходил суд над группой членов партии «Черные пантеры»[319]. Дело криминальное, не политическое. Преступников судили за убийство своего же товарища, заподозренного в осведомительстве полиции. Соратники по общему делу его разоблачили, провели свое тайное судилище, приговорили к смертной казни и, осуществив приговор, бросили тело в пруд. Труп был обнаружен. Девять членов партии арестованы. В ходе судебного разбирательства демонстрировалась магнитофонная лента с записью самосуда. Вожди партии «Черные пантеры» доказывали, что использование такого вещественного доказательства есть нарушение правил судопроизводства в штате Коннектикут. Вполне подходящий повод объявить уголовное дело политическим, да еще с расовой подкладкой. Чем больше людей участвует в протесте, тем требования выглядят внушительней. Кого привлекать под знамена? Не мелких же бизнесменов или скромных служащих — так называемое «молчаливое американское большинство»? Студенты — другое дело. Их легко поднять на борьбу за всеобщую справедливость. Еще не выветрились лозунги недавнего студенческого движения прошлых лет: «Нет политике Никсона!»; «Нет войне во Вьетнаме!»; «Нет капитализму!». К ним добавились новые: «Положить конец ограблению черных белыми!», «Освободить всех негров-заключенных на территории США», «Нет политике террора!» (Читай, террора со стороны властей.)

В городе заговорили о всеобщей забастовке в университете и о массовой демонстрации в мае.

Местные жители опасались, а лидеры надеялись, что столкновения будут кровавыми (прекрасный способ привлечь внимание прессы). Студенты предупреждали нас: «Скоро в Нью-Хейвене произойдет маленькая война». Ожидалось, что в город с населением в 138 000 человек прибудет от 30 000 до 100 000 демонстрантов из других городов. Все смешалось в городке с идиллическим названием «Новая гавань»: и неизжитая со времен рабства вражда негров по отношению к угнетавшей их белой расе, и чувство исторической вины белых по отношению к черным, и страх обывателей перед беспорядками, и надежды на обновление.

На Church Street (Церковная) — одной из центральных улиц города — расположился штаб «Черных пантер». У входа — стройные черные юноши в узких брючках, в кожаных куртках, черных беретах и с автоматами в руках. Город пестрит лозунгами, листовками, газетками, бюллетенями. Это вносят свой вклад в общую заваруху различные комитеты, рабочие организации и общественные группы. Повсюду портреты вождей нового движения, а также Маркса, Ленина и Троцкого. Ленину посвящен специальный бюллетень. На его развороте шапка: «Ленин — символ будущего мира!» Партийные бунтари здесь, как и партийные бюрократы в СССР, готовятся отметить столетие со дня рождения вождя мирового пролетариата. (При этом «пантеры» осуждают советских политических деятелей за убийство Троцкого.) Их партийные газеты полны риторики: «Нью-Хейвен становится главным театром революции. Страна услышит грохот марширующих рядов, громовые раскаты мести, музыку горных ветров». Организаторы беспорядков публикуют свои платформы, правила и полезные советы: «Если вы арестованы или остановлены полицией, вы имеете право не отвечать на вопросы. Если полицейский не в форме, потребуйте у него документы».

Распространяются подробные карты города, по ним любой приезжий легко найдет адреса пунктов «Скорой помощи» и узнает расположение телефонов-автоматов. На стенах университета — броские плакаты с обозначением закусочных и общественных уборных. По улицам, забитым толпами прохожих, медленно продвигаются грузовики стекольщиков, нагруженные не стеклами, а фанерными щитами: владельцы магазинов и контор загодя заколачивают свои витрины и окна.

До поры до времени «прежние» порядки сосуществовали с «революционными». В университете продолжались занятия со студентами, проходили уроки английского языка для иностранных преподавателей.

Но однажды, придя на английский, мы застали пустую аудиторию. Мелом на классной доске: «Занятия профессора Нолена переносятся в комнату № 3 на ул. Темпль, дом № 370».

Когда все собрались в служебном кабинете профессора Нолена, он объяснил, что занятия перенесены сюда, так как начинается забастовка студентов, и все аудитории уже закрываются.

После урока английского спешим на занятия со своими студентами, Аркадий — домой, я — в университет. Наши занятия еще никто не отменял.

С трудом пробираемся через центр города и видим: «маленькая война» уже начинается. На первом же перекрестке две толпы. По одну сторону — демонстранты с плакатами на груди и на спине: «Вы не можете засадить в тюрьму революцию!», «Тюрьма, где твоя победа?». По другую — журналисты с микрофонами и фотоаппаратами, телеоператоры с камерами. На университетских зданиях колышутся полотнища-плакаты. Из окон студенческих общежитий свешиваются красные флаги. С серпом и молотом. Жужжат обрывки тревожных и грозных фраз: «Жечь!», «Громить!», «Взрывать!»

Университет, оказывается, еще не закрыт. В моем классе один человек.

Я: Вы не бастуете?

Студент: Нет. Я не понимаю, чего они хотят. Странно как-то. Вчера был большой митинг. Сначала они просили нашей помощи…

Я: Кто — «они»?

Студент: «Черные пантеры». А потом стали нас обзывать.

Я: Как?

Студент: Свиньями!

Вечером того же дня состоялась традиционная аспирантская «среда» — совместное собрание аспирантов с преподавателями, на котором мы оба, я и Аркадий, присутствуем. Не о занятиях речь, о забастовке. Аспиранты, заинтересованные в скорейшем окончании университета, высказываются «против». Деканы — Роберт Джексон, Виктор Эрлих, Александр Шенкер — «за». Забастовка начинается на следующий день, независимо от принятого решения.

Преподаватели все же «выходят на работу», пребывая большей частью на улицах. Узнаем новости. Поджог в музее изобразительного искусства, взрыв у входа в стеклянное здание закрытого катка, пожар в хранилище книг по юриспруденции Средних веков. Аппарат для тушения огня специальной пеной не действовал, горящие книги заливали водой. Старинные фолианты рыхлыми грудами, похожими на расчищенный грязный снег, лежали по обе стороны улицы за зданием библиотеки. Старушка история любит поиронизировать.

Дважды меня зачем-то вызывал декан профессор Роберт Джексон, сменивший к этому времени Шенкера. Дважды я не заставала его на месте. На третий вызов вообще не пошла. Всеобщая забастовка! И в тот же день столкнулась с ним лицом к лицу.

— Вы не явились на мой вызов.

— Мы были увлечены революцией.

Удивляется: «Это вы-то революционеры?» И целая строчка вопросительных знаков в интонации.

Несвязно и неубедительно бормочу: «Аркадий… лагерь… „самиздат“… под страхом ареста…»

— Может быть, вы и революционеры, но не в нашем смысле!

Как отрезал!

Первое мая — кульминационный день революции местного масштаба. От нашего зеленого безмятежного пригорода до центра всего 15 минут. Выезжаем под стрекот машинок, стригущих ухоженные газоны вокруг беленьких домов благополучных горожан.

«Только революции могут прогнать по сосудам времени кровь», — написал когда-то Аркадий в своем «Тынянове». История опять иронизирует! Теперь мы увидим, как это происходит.

Демонстрантов было намного меньше, чем предполагалось. Правила уличного движения действовали нормально. В небе кружил вертолет (власти следили за передвижениями в городе). В узких переулках и проходах стояли солдаты войск Национальной гвардии[320]. Лица молоденьких солдат были испуганными. Без препятствий доехали мы до площади с тремя мирно сосуществующими церквями.

Недавно он был так тщательно ухожен, этот сквер. Теперь его затоптали, и над ним гремит оглушающая музыка. С грузовиков, вколачивая в воздух кулаки, агитаторы произносят зажигательные речи. Совсем как в кадрах знакомых с детства фильмов об Октябрьской революции! Разливается терпкий запах марихуаны. Шустрые торгаши продают пиво и сосиски. Медленно проходит пара с мороженым в руках. Почти как при выходе из московского метро. Кто-то орошает куст, видимо не ознакомившись с направлениями в общественные уборные. Страстно обнимаются стоящие, сидящие и лежащие пары. Кто-то случайно толкает меня и машинально вежливо извиняется: «I am sorry!» Старый негр, то ли больной, то ли пьяный, отчаянно, до изнеможения, отплясывает, стараясь попасть в такт музыки, извергающейся из громкоговорителей.

«Маленькая война» не состоялась. Убитых и раненых не было. Имела место демонстрация американской свободы.

В последующие дни город медленно приходил в порядок. Тысячные толпы растаяли. Демонстранты куда-то исчезли. Владельцы магазинов отдирали с витрин фанерные щиты. Бригады уборщиков отмывали и чистили университетские аудитории от грязи и нечистот. Старинные книги, ставшие трухой, увезены на свалку. В здании катка вставлены новые стекла. В университете возобновлены занятия.

На специальном выпуске газеты «Черные пантеры» Аркадий записал: «Они еще более преступны, чем большевики: большевики не знали, что может получиться из их кровавых утопий, а эти могут познакомиться (и они хорошо знакомы) с большевистским опытом. Этот опыт, от которого отшатнулись бы многие, делавшие революцию 1917 года, этим кажется очень заманчивым». Потом он загорелся желанием взять у одного из вождей «Черных пантер» интервью… Не успел…

«Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата на этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве „Советский писатель“ от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще 25 лет, и тогда я пытался повеситься сам», — перечислял Аркадий в рассказе «Побег» свои российские встречи с Самой Неизбежностью. Поманила его она за собой в Новом свете. Ночью с 13 на 14-е мая 1970 года. Я вызвала неотложку. В Америке эту функцию выполняют пожарные. Они оказали первую помощь. Звоню нашему семейному врачу. Он считает возможным отложить госпитализацию до утра.

Утром Аркадий сам оделся и спустился по лестнице. Казалось, ему стало лучше. Я отвезла его в больницу. Час спустя мы без большой тревоги разговаривали по телефону. Опасность вроде бы миновала. Вдруг звонок. Аркадий: «Приезжай!» Через пятнадцать минут я была в палате. Застаю суматоху, все сдвинуто со своих мест, к койке не подойти — заставлена какими-то медицинскими аппаратами. Пружина разжалась. У Аркадия инфаркт.

Свои последние тринадцать часов он провел в реанимационной палате — по часу за каждый год тюрьмы и лагерей. Тринадцать часов я находилась у его изголовья. Мы вспоминали о посторонних вещах, строили планы новых путешествий.

Аркадий: Мы, наверное, не сможем поехать в Европу…

Я: Поедем в Канаду…

(Не говорить о самом главном! Не говорить! Улыбаться.)

И вдруг.

Аркадий: Одной будет очень трудно. Я по лагерю знаю. Выходи замуж.

Я: Я выпущу «Олешу»…

Меня вызвали из палаты. По коридору бежал Андрей Блейн, друг Маши и Вадима, наш друг. Он всегда улыбался. Сейчас его лицо было застывшим. Он примчался из Нью-Йорка, опередив нью-хейвенских друзей. Как он узнал?

Еще ничего не было известно и все было предопределено. Больничное радио прохрипело: «р-р-р-нков!», и мимо нас с чемоданчиками в руках промчались по коридору врачи. Я бросилась за ними. Через открытую дверь увидала: все провода и трубочки отключены, и врачи… что-то они там делают. И что делает Сама Неизбежность? Меня остановили и вывели в коридор. Вдоль стен стояли стулья. Мы с Андреем сели. Проползло-проскочило длинное и короткое время. Что чувствует человек, ожидая каменного слова, знает только тот, кто его дожидался. Но рано или поздно и к нему приходит забвение, потому что жить с такой памятью невозможно.

По коридору приближалась фигура с опущенными плечами. Человек в белом халате подошел и сказал: «I am sorry!» — как если бы он нечаянно толкнул меня на улице.

Спустя некоторое время я вошла в другую палату, в которой, кроме Аркадия, ничего не было. Он лежал там еще не остывший, почти живой и не то отрешенный, не то довольный.

Для меня начиналась другая жизнь. Когда я оглянулась назад, среди бумаг Белинкова я нашла переписанное его почерком стихотворение Пастернака, поэтический дар которого он ценил очень высоко, стихи которого знал наизусть и великолепно их читал.

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Авва Отче.

Чашу эту мимо пронеси.

Я люблю твой замысел упрямый

И играть согласен эту роль.

Но сейчас идет другая драма,

И на этот раз меня уволь.

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.