Наталья Белинкова Сей пустошью владел еще покойный дед!

Наталья Белинкова

Сей пустошью владел еще покойный дед!

Светские гостиные. Протоиерей Александр Димитриевич Шмеман. Профессор из Беркли Глеб Петрович Струве. Редактор «Нового журнала» Роман Борисович Гуль. «Страна рабов, страна господ…» — статья, отвергнутая в СССР из-за очевидного подтекста, попадает через оккупированную Чехословакию в США и воссоединяется с автором. Здешние читатели не понимают Эзопа.

Оказавшись на Западе, мы не то что осознали, а почувствовали, что русская иммиграция делится на «волны», первая — послереволюционная, вторая — послевоенная, третья — послесталинская. Истории было угодно, чтобы интервалы между ними измерялись четвертями века. Каждое следующее поколение привозило с собой другое представление о своей родной земле. Различие, как правило, определялось отрезком времени, прожитым каждой «волной» у себя дома. Для одних Россия была потерянной сказкой, для других — большой зоной ГУЛАГа. Этим и определялись взаимоотношения между всеми нами в новой среде обитания.

На первой же публичной лекции произвел большое впечатление даже внешний облик Аркадия: «…ожидали увидеть „комок нервов“. И были очень удивлены, увидев спокойное достоинство, сдержанность, услышав живую, но отнюдь не экспансивную речь, остроумную, окрашенную тонкой иронией, но без всякой злости. И ко всему этому элегантность, во всем — в костюме, в манерах, в интонациях. Прекрасно воспитанный светский человек, как будто не знавший другой обстановки, кроме университетских аудиторий и светских гостиных»[209].

Мы, в самом деле, побывали в светских гостиных зарубежья. В том же Йельском университете, где преподавал Аркадий Белинков, читал лекции его тезка Аркадий Небольсин. Он принадлежал к старинному дворянскому роду и любил повторять, что дом его родителей был самым западным в Европе. Соль шутки была в том, что имелось в виду географическое расположение дома на Атлантическом побережье Португалии, а отнюдь не взгляды его владельцев. Небольсин был заядлым коллекционером. Он «коллекционировал» знакомства со знатными личностями преимущественно царского или королевского происхождения. Однажды, оказавшись вместе с нами в Нью-Йорке на конференции университетских преподавателей страны, он повел нас на прием к неким важным особам, где мы были представлены принцессе Португалии — скромной молодой женщине в серой вязаной кофточке.

Говорят же, «человек — это стиль». Небольсин по-своему оценил Белинкова и его положение в среде западных ученых: «…страдающий Геркулес среди безразличных олимпийцев… своим примером показал, что только подвижник облагораживает (ennoble) свою профессию. В противном случае она деградирует до бюрократического уровня»[210]. Английское ennoble — имеет два значения: «облагораживание» и «пожалование дворянством».

В другой раз Аркадий Небольсин познакомил нас с претендентом на царский престол по линии Романовых. «Историческая встреча» чуть не сорвалась по нашей вине. По дороге на прием к «леди Джимми» — светской даме полурусского Нью-Йорка, где и должно было произойти знакомство, мы заблудились в огромном городе, безнадежно перепутав «East», «West», «авеню» и «стриты».

В каком-то проходе между небоскребами мы натолкнулись на женщину в длинной юбке на сборах и в платочке «бабушка», как называют здесь сложенный треугольником и завязанный под подбородком платок. Ее бабий наряд на фоне небоскребов выглядел маскарадным костюмом. «Заплутались?» Женщина указала нам дорогу и приятным украинским говорком поведала, что она давняя обитательница Нью-Йорка: «…моя хата тут с краю, на Fifth avenue». («Пятая авеню» — одна из фешенебельнейших улиц мира!)

На прием мы все-таки попали. В гостиной, куда нас ввели, — изобилие диванов с горами подушек и подушечек разной фактуры и окраски. Еще больше щебечущих дам. Почти все они были в легких развевающихся одеждах, похожих не то на хитоны, не то на театральные костюмы для восточных танцев. Мне тоже подарили что-то полупрозрачное. (До сих пор берегу!) Показалось, что мы в птичнике, тем более что дамы не говорили, а ворковали, не ходили, а порхали и бойко вертели стрижеными головками. Резко пахло пудрой и духами. Аркадий был ошеломлен, растерян и необыкновенно рассеян. Вошел небольшого роста человек. Прошелестело: «Романов! Романов!» К Аркадию торжественно подвели мужчину весьма заурядной наружности. «Много слышал о Вашей фамилии», — сказал будущий царь, крепко пожимая ему руку. «Я тоже много слышал о Вашей фамилии…» — очумело ответил беженец из страны, свергнувшей царскую династию. Многозначительность встречи этим исчерпалась. Я же долго дразнила своего мужа находчивым ответом.

Не только Аркадий… в подобной ситуации растерялась даже Мирра Гинзбург — первоклассная переводчица с русского на английский, познакомившая англоязычный мир с Замятиным и Пильняком. Попав на бал, где собрались Оболенские, Загряжские, Разумовские, она тоже чуть было не представилась: «Мирра Бобруйская!» А что? Она родилась в еврейском местечке под Бобруйском.

Два элегантных священнослужителя — протоиерей Александр Шмеман[211] и отец Кирилл Фотиев[212] шумно вошли в нашу еще неустроенную квартиру и сразу заполнили собой все ее пространство. Они были такие жизнерадостные, такие бодрые, — как будто только что умытые, — хотя и проделали довольно утомительный путь от Нью-Йорка до Нью-Хейвена. В холеном их присутствии наши скромные пожитки съежились и пожухли. Наспех что-то проглотив с дороги, наши гости, как голодные, набросились на человека, только что вынырнувшего из-под «железного занавеса».

Расположившись в креслах, священники задавали бесчисленное количество вопросов, наклоняясь и как бы вытягиваясь вперед, чтобы быть поближе к рассказчику. Ни елейности, ни агрессивности, ни тем более ограниченности. Живой, проникновенный интерес к людям страны, которой оба служили за ее пределами. Какой резкий контраст с тем, что нам пришлось встретить впоследствии! Нашим гостям мешали цепочки с массивными крестами. Вдруг оба единым и одинаковым жестом подхватили в большие ухоженные ладони свои тяжелые кресты и одним махом заправили их во внутренние карманы черных форменных пиджаков, и теперь только белые узкие воротнички обнаруживали в них священнослужителей.

Они хотели знать, как новоприбывшие относятся к установлению связей зарубежных православных церквей с Московской патриархией, оборванных революцией.

Установить такую связь можно было, только принявши автокефалию[213]. Тут необходимо пояснение. Исторически сложилось так, что в Америке действуют два церковных объединения, исповедующие ту же самую веру и соблюдающие те же самые обряды: Русская православная церковь за рубежом и отколовшаяся от нее Американская православная церковь. Первая по традиции, сложившейся после революции, не хотела иметь ничего общего с верховной церковной властью в советской России. Вторая решалась принять автокефалию. Иными словами, получить для своей юрисдикции официальное признание Московской патриархии и, в определенном смысле, подчиниться ей. Инициатором сближения с Москвой был Александр Димитриевич Шмеман — один из умнейших и талантливейших деятелей русского церковного мира. Понятно его стремление быть ближе к стране, веру которой он проповедовал, стране, где разоблачен культ личности, где зародилось диссидентское движение, появились новые священники.

Русская эмиграция, основную массу которой до «третьей волны» составляли православные верующие, противники «безбожной», как они говорили, советской власти, была взволнована: как можно признать главенствующее положение коммунистической церковной Москвы! Еще не зная этих настроений русской эмиграции, Аркадий, к удивлению Шмемана, к ним присоединился. Ему, только что бежавшему из страны, где, как он знал, церковная жизнь полностью подчинена КГБ, странным показалось это стремление к консолидации церковных кадров, и он страстно отговаривал Шмемана от опрометчивого шага. Разговор сводился к следующему:

— Там все контролируется КГБ.

— Но там же вырастает плеяда самоотверженных священнослужителей. И, может быть, после получения автокефалии удастся оказывать воздействие на высшую духовную власть?

— Независимость в этой стране — иллюзия. Никакого влияния американской церкви на московских владык не произойдет. В природе тоталитарного государства — давить только в одном направлении: от центра к периферии.

Протоиерей отнесся к Аркадию с большим интересом и уважением. Бывший зэк признал в Шмемане смелого мыслителя, блестящего организатора, подпал под его человеческое обаяние. Но переубедить друг друга они не сумели, хотя и встречались не раз.

В общем, поначалу Аркадий нашел общий язык с могиканами российского рассеяния. Общение сводилось к жадному обмену сведений, стремлению понять, что же происходило по обе стороны «железного занавеса», разорвавшего русскую культуру. Первые статьи о Белинкове в русскоязычной прессе зарубежья появлялись под более чем лестными заголовками: «Разящее слово», «Принадлежит России», «Высокое служение», «Критика поэтическая и непримиримая», «На всех стихиях человек». В общей сложности за два года, которые он прожил на Западе, появилось чуть ли не около ста такого рода газетных и журнальных публикаций. Ничто не предвещало ни недоразумений, ни огорчений, ни тем более неистового неприятия. Правда, сразу стали широко известны только публицистические выступления Белинкова, опубликованные на Западе без оглядки на цензуру.

Редко кому удалось ознакомиться с его работами, изданными в СССР. А для тех, кто прочитал, камнем преткновения оказались иносказания в подцензурной печати. Правда, одному человеку было ясно, что «внутренняя обращенность [книги „Юрий Тынянов“] к послеоктябрьской — не николаевской — действительности вряд ли у кого-нибудь вызовет сомнения: перед нами фрагменты авторского самовыражения… читатель не вправе проглядеть их или обойти мимо»[214]. Многие проглядели…

Первым предостережением, которого мы не поняли, был визит к нам Глеба Петровича Струве, когда мы находились еще в Гринвиче.

Этот визит Аркадий воспринял как большую честь: находясь в эмиграции, легендарный Струве приложил немало сил к сохранению русской культуры. Вместе с Борисом Андреевичем Филипповым он был организатором издания многотомных собраний сочинений, немыслимых в ту пору в СССР: Ахматовой, Мандельштама, Гумилева, чем вызвал особую ненависть к себе у советских надзирателей за идеологическим порядком. Встречу с ним мы ожидали с особым трепетом, помня о роковой роли письма, адресованного ему Юлианом Григорьевичем Оксманом.

Струве привез в подарок Аркадию свою первую опубликованную в США книгу «Русский европеец. Материалы к биографии современника Пушкина князя П. Б. Козловского»[215]. А мне преподнес, к полному моему недоумению, полупрозрачный камешек, найденный его женой на калифорнийском пляже.

«Ну, как там дела в России?» — спросил прямо с порога безупречно выбритый, аккуратно, по-европейски одетый Глеб Петрович.

Не дожидаясь ответа, он начал рассказывать о своих встречах с многочисленными деятелями русского зарубежья (назывались поэты, политики, прозаики, критики, издатели, жены, возлюбленные, вдовы). Его знание истории литературы русской эмиграции, как и ее быта, было ошеломляющим, память великолепной и точной.

Почетный гость провел у нас пять дней.

Струве позже писал, что это была его первая встреча с человеком из Советского Союза, с которым он нашел общий язык и почерпнул «много интересного о советских писателях, литературных критиках и ученых, равно как и об условиях жизни в местах заточения»[216]. Как он во все это вник — загадка, потому что Глеб Петрович не столько слушал, сколько говорил, говорил, говорил…

Нелегко нам дался его визит.

Длительное активное общение со словоохотливым собеседником требовало большого напряжения, вынуждая к посильному участию в беседе. Врачи давно предупредили меня, что ритм возбужденной речи и сердечная аритмия, которой страдал Аркадий, несовместимы. И мне приходилось прерывать или даже прекращать самые оживленные и ответственные его беседы.

Вот и сейчас мне иногда удавалось уговорить Глеба Петровича пойти отдохнуть и подняться наверх в приготовленную ему спальню. Пока гость набирался сил, хозяин нагонял упущенное время за письменным столом. Не проходило и получаса, как порозовевший Глеб Петрович спускался со второго этажа, и Аркадий, посиневший от усталости и сердечного недомогания, возобновлял роль внимательного младшего коллеги.

Оба увлекались, и казалось, что между ними устанавливается полное понимание. Но понемногу начинало обнаруживаться и некоторое несогласие: то в датах литературных событий, то в оценке творчества отдельных писателей. В частности, гость считал Олешу «одним из самых честных и независимых» советских писателей, а также попенял, что в печатных трудах Аркадия нет ссылок на его, Глеба Петровича, работы. Не знал о нашей цензуре?

Не придав большого значения всплывшим расхождениям, «все это — подумали мы — сущие мелочи». Хотя горячих дружеских чувств между Глебом Петровичем и Аркадием Викторовичем не возникло, в дальнейшем они продолжали и переписываться, и общаться по телефону.

Опираясь на привычные ему нормы взаимоотношений между коллегами, Аркадий года через полтора обратился к Струве за рекомендацией для поступления в другой университет. В ответ Глеб Петрович прислал нравоучительное письмо: за рекомендацией обращаются наниматели, а не те, кто ищет работу. Все выглядело так, как будто Аркадий просил Струве устроить ему место по блату. Это письмо сильно охладило их отношения и стало еще одним витком сжимающейся пружины.

Струве даже в некрологе счел возможным укорить Белинкова за строптивость, хотя и отдавал должное его таланту и знаниям: «Да будет легка ему земля страны, которую он не успел полюбить и оценить и которую судил порой несправедливо-жестоко, несмотря на оказанное ему гостеприимство»[217]. Это был намек на обращение Белинкова в ПЕН-клуб, о котором речь впереди. Конфликт, возникший у Аркадия в академической среде, Струве перенес с профессиональной арены на всю страну.

Через несколько недель после кончины Аркадия произошла моя встреча с Глебом Петровичем. Он приехал с лекцией в Йельский университет, где я еще продолжала работать. Направляясь к лектору, чтобы поблагодарить его за выступление, я заметила в нем какую-то перемену. Подошла. Мое приветствие Глеб Петрович опередил вопросом: «Ну, как вам понравилась моя… — я думала, скажет — лекция, а он сказал — борода?» И ни слова о покойном Аркадии. Тогда-то я и вспомнила его первый визит, гладко выбритый подбородок и камешек, найденный на пляже. Неадекватность реакции на мою любезность объяснилась позже, после выхода в свет сборника новейших эмигрантов «Новый колокол».

Русские люди за границей не были безразличны к судьбам своего отечества. Этим определялось их отношение к беженцам из Страны Советов: и хвала, которой они поначалу нас удостоили, и последовавшая за нею хула.

Поначалу и Роман Борисович Гуль[218], этот сухой, подтянутый, знающий себе цену сдержанный человек, встретил Белинкова, что называется, с распростертыми объятиями: принимал дома, подарил с теплыми автографами два своих романа — «Конь Рыжий» и «Скиф в Европе» и охотно предоставил ему страницы своего журнала для памфлета о Скорпионе и Жабе. (Роман Гуль убрал слово «жопка» в прямой речи главного персонажа и весь эпиграф из Маяковского со словом «блядь» в дательном падеже множественного числа.) В опубликованном в следующем номере документальном очерке с описанием обсуждения «Ракового корпуса» редакторского вмешательства не было, но настораживающая оговорка была: «редакция не разделяет взгляды автора».

Благожелательное единодушие критиков распалось после того, как Р. Б. Гуль внимательно прочитал статью инакомыслящего из СССР «Страна рабов, страна господ…» и публично высказал о ней свое нелицеприятное мнение.

О том, как статья эта, вызывающе названная лермонтовской строчкой, отпочковалась от книги «Юрий Тынянов» и была отклонена московским журналом «Театр», я уже рассказывала в первой части книги.

У статьи двойное дно. Аркадий делал все возможное, чтобы через исторический материал просвечивала современность: жестокость подавления оппозиции в любых ее формах, сервильность интеллигенции, готовность признать себя виновным на следствии, нетерпимость властей к публикациям соотечественников за границей и т. д.

В то же время текст предназначался для советской печати, а значит, и для неизбежного прохождения через цензуру, от которой надо было уметь укрыться. Как опрокинуть зло авторитарной власти на советскую действительность? Как со всею горечью и отчаянием высказать свое отношение к современной интеллигенции, поддерживающей эту власть? Может быть, назвать свой век эпохой, «которая объявила себя прямой наследницей декабристов»? Чтобы прозорливые читатели поняли, а цензоры не догадались, он мешал газетную лексику двадцатого века с историческими фактами прошлого и, наоборот, стиль девятнадцатого века с недавними событиями: «Вы Аристофана осуждали за то, что у него нет ничего святого, Пастернака за то, что его стихи абсолютно непонятны народу. Герцена за то, что он печатался за границей… Но, помилуйте, как же он мог печататься в России? Да, конечно, но в то же время… выносить сор из избы…» или «… когда декабриста ставят перед тысячеваттной электрической лампой…» (выделено мной. — Н.Б.).

Особенно ярко тут светит тысячеваттная электрическая лампа — не с Лубянки ли? — которую Аркадий вывешивал перед узником Петропавловской крепости, как ключ для вскрытия подтекста. Он запрашивал больше возможного.

А возможностей в СССР становилось все меньше.

В Чехословакии, наоборот, расцветала весна. Слависты Карлова университета попросили у Аркадия что-либо для журнала «Svetov? (Мировая) Literatura». К этому времени скромная вставка в «Юрия Тынянова» разрослась в солидную статью, и он передал ее в пражский журнал. Чешские слависты опоздали. В Прагу въехали на танках товарищи из страны господ. Предполагаемой публикации «Страны рабов, страны господ…» в «Световой литературе» предшествовала статья профессора Карлова университета М. Очадликовой. Ее «Рассказ об Аркадии Викторовиче Белинкове» был заверстан в третий номер журнала вместе с «Темнотой в полдень» Кестлера и стихотворениями Бродского. Тираж не успел поступить в продажу до вторжения советских войск и пошел под нож. Один экземпляр журнала сохранился, он был вынесен из типографии сочувствующим наборщиком. Гранки статьи М. Очадликовой удалось вывезти из Чехословакии Мартину Дьюхерсту — профессору университета в Глазго, принимавшему участие в Пражской конференции славистов в 1968 году. На гранках мрачная надпись: «Это моя последняя работа. Милуша Очадликова». (В 1971 году эта статья с эпиграфом из Чаадаева была опубликована в журнале Sv?denectvi.) Пражские друзья ухитрились также переслать в США машинопись неопубликованной работы Белинкова «Страна рабов, страна господ…».

Что делает автор, получив на свободном Западе пропавшую было статью? Он немедленно посылает ее в благорасположенный журнал.

Роман Борисович Гуль, главный редактор «Нового журнала», быстро статью прочитал. И с отвращением вернул.

В пространном эмоциональном письме, которое, собственно, было развернутой рецензией, он настаивал, что эта работа — не что иное, как «арсенал пропаганды большевиков», что «рукопись представляет из себя памфлет и фактически и исторически неверный и по духу своему незаслуженно и необоснованно антирусский».

Если сопоставить тексты письма старого эмигранта и статьи новоприбывшего писателя, получится донельзя абсурдная картина.

Белинков: «Суд в России не судит. Он все знает и так…» (Употреблено настоящее время, следовательно, советский суд.)

Гуль: «Но неужели Вам не известно, что в дореволюционной России суд стоял на небывалой высоте? Неужели Вы с такой легкостью зачеркиваете великие судебные реформы Александра Второго и их последствия?» (Забыто, что великие судебные, как и другие, реформы действовали только в исторически прошедшем времени.)

Белинков: «Русское общество в России всегда готовно и решительно шло навстречу…» (Имеется в виду сервильная часть русского общества.)

Гуль: «… в русском обществе до революции была как раз обратная тенденция — вечной оппозиции к власти вообще». (Имеется в виду свободомыслящая часть русского общества.)

Белинков: «В то время еще не все народонаселение России состояло из рабов, льстецов, дрожащих от страха прохвостов и звероподобных душителей» (выделено мной. — Н.Б.).

Гуль: «Вот характеристика всего народонаселения. Неужто Вы думаете, что эта характеристика может быть для кого-то убедительна?» (Подчеркнуто им самим.)

Эта характеристика, — как и вся статья, — была убедительна для тех, кто пережил 60-е годы в России. Там принимали отклонение от истины на дистанцию гротеска. Новый эмигрант из России (как нас тогда называли) однажды в беседе со мной сказал, что Белинков превращает исторический эпизод в разоблачение современного тоталитарного режима. В работах А. Белинкова советские читатели видели непревзойденный образец эзопова языка. «Через творчество Тынянова Белинков говорил о нашей истории и современности, о революции и интеллигенции, об авторитарной власти и о народе, о тоталитарном государстве и обществе…»[219] — пишет непосредственный свидетель того, как прорывались его современники сквозь цензуру. В США статью перепечатывали редакторы новых газет и журналов «третьей волны»: С. Довлатов («Новый американец»), В. Перельман («Время и мы»), а также Т. Жилкина, продолжающая выпускать журнал старой эмиграции «Грани» в современной России.

У многоопытного редактора «Нового журнала» не было навыка советских людей читать между строк. В некоторой степени он был простодушен. Он никак не мог согласиться с Белинковым, что программа будущего государственного устройства, предложенная Пестелем, может привести к термидору, к диктатуре, которая будет похожа на современную, потому что не понимал, зачем Белинкову это утверждение нужно. Его возмущало, что Белинков показал с неприглядной стороны не только аристократическую знать, но и некоторых славных представителей нашей культуры, осудивших декабристов после поражения восстания: Карамзина («ужасные лица, ужасные слова»), Жуковского («презренные злодеи»), Тютчева («Вас развратило Самовластье, / И меч его вас поразил…»). И он знал, что такое хорошо, что такое плохо: русское — значит отличное!

Аркадий с ужасом осознал, что он переоценил способность редактора эмигрантского журнала прочитать «тайнописное» советских 60-х годов. Если Гуль ничего не понял, то что же другие? Неужели здесь, где нет цензуры, ему придется перелицевать наизнанку свой дар говорить между строк: вынести на поверхность современные проблемы, чтобы закамуфлировать непопулярное в русской диаспоре отношение к истории отечества? Может быть, перед словом «Россия» надо каждый раз упоминать «советская»? А может быть, вместо «Россия» придется писать «СССР»? Именно тогда Белинкову пришла мысль о собственном журнале.

Итак, работа Белинкова запнулась за советскую цензуру, освежилась «Пражской весной», споткнулась на вторжении советских войск, пересекла Атлантический океан с его Азорскими островами, легла на редакторский стол эмигрантского журнала и была отвергнута еще раз.

Однако Р. Гуль еще не рвал с автором и даже попросил прислать что-либо взамен отвергнутой статьи, но у Белинкова были только «Декабристы». Аркадий не был уступчив с редакторами. Он мог предложить только эту статью, хотя бы и с купюрами и переделками. Повторялась знакомая по советским временам ситуация, автор готовился к бою с редактором.

Роман Борисович неожиданно согласился: «Свободны у Вас, стало быть, только „Декабристы“. — И подчеркнул: — В новой редакции, буду рад, если пришлете»[220].

Своего журнала у Аркадия не было, и он приготовился к переделкам. В его папке «Декабристы» («Декабристы», а не гневная лермонтовская строчка) я нашла следующее:

1. Эта работа написана в России и обращена против гнусного советского патриотизма.

2. Советская история — это русская история, только выбравшая из нее все самое реакционное, омерзительное, шовинистическое, кровавое и забывшая все благородное, чистое и прекрасное.

3. Все, что происходит в мире, — это производное народного духа. «Фауст» — это эманация гения германского народа. А «Майн кампф»? Одного Гитлера?

4. Главное, что нужно ввести в новый вариант «Декабристов», — это какие бывают свободы (крестьянам нужна была земля, буржуазии — снижение тарифов… и пр., только узенькому кругу интеллигенции нужна была духовная свобода)[221].

Переделать статью Аркадий не успел. При его жизни она нигде не была напечатана, а история ее публикации переросла в историю взаимоотношений между разными поколениями эмиграции.

От «добрых людей» я узнала, что Гуль, возмущаясь «русофобией» «советских товарищей» (так он стал нас называть в глаза и за глаза), широко распространял в русской писательской среде собственный отзыв на отвергнутую им статью. С одной своей корреспонденткой он, например, поделился таким образом: «Белинков — странный человек… То, что он писал, было совершенно беспомощно и никому не нужно. К тому же у него какая-то патологическая русофобия. Он прислал мне большую статью „Декабристы“, в которой доказывается, что декабристы были прохвосты и трусы, что Пушкин, Некрасов, Тютчев и др. были тоже прохвосты, что русская интеллигенция всегда состояла из прохвостов и только и делала, что помогала полиции… Я развел руками, вернул ему статью»[222].

Как только слушок о русофобии Белинкова распространился, его начали читать более пристально и на этот раз безо всякого удовольствия.

Известный в эмиграции прозаик и критик Николай Ульянов заявил, что все беглецы и невозвращенцы (Белинков в том числе) проходят через «какую-то международную организацию, вклинившуюся между Советской Россией и русским зарубежьем»[223], и все их выступления используются КГБ. В другой статье — «Загадка Солженицына» — он сумел «доказать»: Солженицына не существует в природе, а его книги изготовлены в том же комитете. Парижский критик Сергей Рафальский еще при жизни Белинкова успел ему посоветовать добиваться освобождения России единственно, по его мнению, достойным путем: не покидая страны. И, если надо, сидя в тюрьме. Другой парижанин после кончины Белинкова корил беглеца в манере советских фельетонов: «получил высшее и среднее образование», «пристроился в Совинформбюро», «распустил свой язык и перо», «был освобожден и, мало того, получил право возвратиться в Москву», «был признан начальством прекрасно перекованным». По мнению этого критика, главная причина бегства Белинкова — разочарование в том, что он не получил Ленинскую премию[224]. Одна писательница вообще вычеркнула его имя из русской истории, потому что он — «чужой» и «не стоял часами перед портретом предка». Другой литератор, Михаил Коряков, был озабочен не предками, а собственными современниками. Он выступил с обвинением Белинкова в неряшливости на том основании, что тот ставил Шкловского, Сельвинского и Катаева в один ряд с Грибачевым, Софроновым и Кочетовым[225]. Критик, очевидно, хорошо помнил, что первые три некогда были замечательными русскими писателями, и его не задевало, что они стали полноценными советскими.

Какое совпадение с опасениями Замятина! «Мне очень нелегко будет и за границей… если здесь [в СССР] в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком»[226].

Конечно, Гуль, как главный редактор журнала, имел право не печатать то, что ему не нравится. Но распространять собственный отрицательный отзыв на им же самим отвергнутую и пока еще нигде не напечатанную статью? То, что Ульянов, работавший в одном университете с нами, приложил немало усилий, чтобы с нами ненароком не повстречаться в коридорах университета, — невелика беда. Но утверждать в печати, что все беглецы из Советского Союза выполняют задания КГБ? Разумеется, Коряков мог по-своему интерпретировать творческий путь любого из советских писателей. Но свое непонимание процессов, происходящих в СССР, выдавать за «неряшливость» другого? Личное дело Рафальского вступаться за левые круги на Западе или выступать против них. Но считать лагерные годы бывшего зэка не тяжким опытом, а лишь кокетливым, как он утверждал, аргументом?

Статьи с нападками на Белинкова стали появляться немедленно после его кончины, и я, не сдержавшись, послала в «Новое русское слово» возмущенную статью под названием «Корякорафальские». «Звуковой жест», — сказали бы формалисты. «Вселенская смазь», — отреагировал Гуль. Редактор газеты Андрей Седых напечатал мою статью, но, чтобы не дразнить гусей, он назвал ее поскромнее[227]. Как ни странно, за эту статью я и получила много комплиментов именно от старых эмигрантов, но гуси гоготали.

Должна признаться, я остереглась в этой статье назвать по имени Романа Борисовича Гуля. Упомянула только его положение — «редактор толстого журнала». Но он себя узнал и ответил зубодробительной статьей[228]. Эта статья, за исключением вступления, точь-в-точь повторяет письмо, отправленное Белинкову. Аркадий предстал перед читающей публикой, незнакомой с его работой, русофобом, а мое упоминание о распространении им порочащих писем превратилось в инсинуацию. Знал бы он, что одно из этих писем — Светлане Аллилуевой — после его кончины будет напечатано в его собственном журнале — и у меня будет возможность его процитировать!

Авторитет Гуля в русском зарубежье был велик. Его мнение было почти что равносильно инструкции, спущенной из ЦК КПСС в Советском Союзе: предписывалось, как следует читать Белинкова и как вообще к нему относиться.

Критическая масса — как еще назвать? — перевернулась на 180 градусов.

Уточняли: «следовало бы писать не о великой любви Белинкова к правде, а о его ненависти к России». Утверждали: «разуверился в революционном идеале». Улюлюкали: «проклят Россией!» Уверяли: «его ненависть к России хуже розенберговской». (Это замечательное высказывание принадлежит Крузенштерн-Петерец, поначалу восхищавшейся светским обличьем Аркадия.) А дальше уж совсем непонятно: «и поставил под сомнение национальное начало». (Русское? Еврейское?)

Как всегда, последователи оказались святее папы. Недоумение Гуля превратилось у них в ненависть. Несогласие во взглядах — в реакцию на национальную принадлежность. (К чести редактора толстого журнала надо сказать, что в сотом номере юбилейного «Нового журнала» он напечатал отрывок из еще неопубликованной книги Белинкова об Олеше, как бы следуя традиции «Байкала».) Ящик Пандоры раскрылся. И раньше нет-нет да появлялись туманные упоминания о «нерусских, говорящих по-русски». Теперь после моей перепалки с Гулем нашлось для всех невозвращенцев родовое слово: «русофобы».

Тем, кто не понимал, в чем дело, стали объяснять прямо: «Наши люди пера и национальных мыслей не задавались, как казалось, целым рядом вопросов о том, кто такие эти Якиры, Амальрики, Синявские, Галичи да Белинковы?»

К этим именам добавят имена Солженицына, Максимова и других, недавно прибывших, назвав их «примазавшимися сомнительными христианами». Слегка перепутав поколения отцов и детей, спросят: «Почему их дух восстал против той самой тирании, которую воздвигали и организовали в деталях их родичи и они с ними вместе?» От риторики спустятся поближе к земле: «Откуда деньги у этой подсоветской голытьбы?»

И сами объяснят: «Ответ на этот вопрос нужно искать, конечно, у истоков мировой иудейской солидарности. Зазвонил свой аларм „Новый колокол“. И вот на сцене новый рупор мирового мнения журнал „Континент“».

Мутный поток вылился на третью волну и потек на нашу общую родину: «Демократическое движение, поставляющее „Континенту“ сотрудников, пытается присвоить себе монополию на всякую свободную мысль в Советском Союзе»[229].

Трудно, должно быть, глядя из современной России, представить себе глубину пропасти, которая существовала в шестидесятые-семидесятые годы между двумя русскими культурами, разорванными острыми складками «железного занавеса».

«Там, в Советском Союзе, я был „агентом империализма“, здесь, в эмиграции, я — „агент Москвы“. Между тем я не менял позиции, а говорил одно и то же… И те же улики, — это говорит о себе не Аркадий Белинков, а Андрей Синявский. — Конечно, не посадят в лагерь. Но ведь лагерь — это не самое страшное. Там даже хорошо по сравнению с эмиграцией, где скажут, что ты ни в каком лагере не сидел, а послан „по заданию“…»[230]

А вот и запись Белинкова, обнаруженная мной в его архиве:

«Н. Ульянов всех нас — новейших эмигрантов, равно как и борцов с советским режимом, живущих в СССР, — скопом и хором считает не заслуживающими доверия и выпущенными для того, чтобы разрушить цитадель борьбы с коммунизмом за рубежом. В доказательство приводится история деревянной лошади, которую спартанцы оставили на берегу под стенами Трои, перед уходом (обманным) начинив своими отборными солдатами. Лошадь внесли в город и т. д.

Других доказательств нет, поскольку ни Аллилуева, ни Кузнецов, ни Финкельштейн до сих пор не пойманы на выполнении лошадиных заданий. Судя по известиям, поступающим из Москвы, все они испортили много крови тем, кто их, по мнению Ульянова, прислал в чреве коня.

Что же касается деятельности Ульянова, который стремится скомпрометировать деятельность людей, которые столь много сделали для борьбы с советской властью и в ее пределах, и за пределами ее границ, то она вызывает определенное чувство недоверия. Мне начинает казаться иногда, что г-н Ульянов, так хорошо помогающий своей клеветой советской власти, является ее агентом с очень определенной задачей, такой же, как задача Кочетова или газеты „Голос Родины“ или очаровывающих совпатриотов (К. Симонов), — дискредитировать в глазах русской эмиграции и западного общества людей, бежавших из застенка и серьезно борющихся с советской властью в изгнании».

Похоже, он собрался добавить к двум открытым письмам, опубликованным за границей, — заявлению о выходе из СП СССР и обращению в ПЕН-клуб — еще одно, на этот раз посвященное русским зарубежным писателям. Не успел.

«Страну рабов, страну господ…» я опубликовала в сборнике «Новый колокол» — подобии журнала, о котором мечтал Белинков. Рецензия на нее Р. Б. Гуля включена в сборник его сочинений, составленный им самим[231].

Мои попытки публиковать наследие Белинкова в эмигрантской печати удавались не всегда. Однажды на бланке газеты «Новое русское слово» я получила такой ответ, который говорит сам за себя и многое объясняет.

25 июня 1974 г.

«Дорогая Наталия Александровна!

Прочел с громадным интересом отрывок из книги А. Белинкова „Юрий Тынянов“. А потом мне стало грустно, потому что я не могу его напечатать.

Прежде всего — причина формальная. В отрывке 28 страниц…

Есть, конечно, и другая сторона. С Пушкиным, по желанию, можно обращаться как угодно: сделать из него бунтаря, друга декабристов, врага тирании или, если угодно, — слугу царя: при желании можно сколько угодно найти у него стихов, восхваляющих монарха.

Наш читатель, нравится это нам или нет, хочет видеть в нем слугу царя. Статья эта Белинкова, или отрывок из книги, читается как обвинительный акт монархии. Я-то не склонен выступать в роли защитника монархии или протестовать против „Страны рабов, страны господ…“. Но Вы знаете, как к этому относится наш читатель. Нужно с этим считаться и не размахивать перед его лицом красной тряпкой, — ведь мы — единственная газета, и газета существует только потому, что мы всегда были осторожны и старались обходить острые углы. Напечатал я „Три любви Достоевского“, — ведь все это давно известно, а вот читатели негодуют: жиды стараются доказать, что великий богоборец и поборник христианства Достоевский был половым психопатом, девочек любил и пр. …Все это довольно противно, но мне не хочется губить газету, а это легко сделать.

Очень мне обидно и неприятно возвращать Вам отрывок.

Получил письмо от [Михайло] Михайлова[232]… Из письма я заключаю, что он рад будет сотрудничать в [Новом] Колоколе…

Как устроилось с Вашей работой? Остаетесь ли Вы в Вашингтоне или едете в Калифорнию?

Жму Вашу руку. Всего Вам доброго.

Ваш Андрей Седых[233]».

Часы каждого поколения эмигрантов останавливаются на времени пересечения ими отечественной границы. «Страна рабов, страна господ…» Аркадия Белинкова, написанная в СССР, оказалась лакмусовой бумажкой в идеологическом климате русского зарубежья, поэтому, вопреки принятому мной хронологическому принципу, я поместила ее не в первой части этой книги, а в части второй.

Тут пора бы было поставить точку. Но подобная ситуация повторилась четверть века спустя в стране, освобождающейся от последствий сталинизма. Одна газета перепечатала рецензию Гуля на работу Белинкова, практически в СССР не известную. При этом вместо «инсинуация» в газете было напечатано «инструкция». Получилось: «Об инструкции и русофобии». Причину ошибки определять психологам. И только через несколько лет в стране, которая опять стала называться Россией, в 1994 году в издательстве «Весть» был опубликован репринт «Нового колокола» со статьей о рабах и господах. Исторический рефрен? Причину определять социологам.