Наталья Белинкова Учителя и ученик[130]

Наталья Белинкова

Учителя и ученик[130]

Всегда виноваты вместе: человек и обстоятельства.

Аркадий Белинков

Виктор Шкловский

«Я воспитывался на коленке Шкловского», — гордо заявлял Аркадий.

«Этот юноша религиозно предан литературе», — отзывался о нем Виктор Борисович.

Отношения укладывались в формулу «учитель — ученик», тем более что один был студентом Литературного института, а другой — консультантом его дипломной работы.

Не прошло и полутора месяцев после начала их совместной работы, как Белинкова арестовали. Студент-дипломник был превращен в преступника, а его дипломная работа — в вещественное доказательство антисоветских настроений автора.

Неудивительно, что имя Шкловского неоднократно возникало на протяжении всего следствия. Одно неосторожное слово, минутная слабость арестованного, и консультанту дипломной работы грозил бы арест. Вот как это выглядело:

Следователь: Когда Вы познакомились со Шкловским?

Белинков: В июле — августе 1943 года.

Следователь: Какую оценку дал Шкловский Вашему роману «Черновик чувств»?

Белинков: Шкловский считал, что роман неудачный.

Следователь: Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды?

Белинков: Да, высказывал.

Следователь: Как реагировал на Ваши высказывания Шкловский?

Белинков: Мои взгляды он осуждал.

Следователь: Так ли это?

Белинков: Безусловно, так.

Из протокола допроса от 15 февраля 1944 г.

Начат в 10 час. 15 м., окончен в 22 час. 30 мин.

Следователь: На какой почве произошло Ваше сближение с писателем Шкловским?

Белинков: Я, как оканчивающий Литературный институт, должен был получить литературную консультацию по своему дипломному роману, и я с этой целью обратился к писателю Шкловскому Виктору Борисовичу.

Следователь: Известно, что Шкловский враждебно настроен к существующей действительности и длительное время проводил антисоветскую работу. Известно также, что с определенного периода Ваши отношения с ним имели такой же характер. На очередном допросе предлагаем приступить к откровенным и правдивым показаниям об этом.

Из протокола допроса от 12 апреля 1944 г.

Начат в 10 час. 30 мин., окончен в 17 час. Допрос прерван[131].

А потом не раз возобновлен. Не добившись требуемых показаний, следователь (тот или другой) допрос прерывал, оставив нам догадываться, что за этим следовало.

Родители Аркадия были уверены, что известный писатель Виктор Шкловский и баловень советского официоза Алексей Толстой спасли их сына от расстрела. Мнение же биографов и комментаторов сводится к тому, что ожидать в то парализованное страхом время помощи от этих маститых писателей было по крайней мере наивно.

Однако же в тот веселый период нашей истории, который называется гласностью, стали исчезать ее белые пятна: появились противоречивые сведения о причастности к Делу Белинкова Алексея Толстого и вполне определенные — о заступничестве Виктора Шкловского.

Перед нами документ:

«Я убеждена, что „Черновик чувств“ имеет значение только литературное, но разобраться в рукописях Аркадия не так просто… — писала мать Аркадия, обращаясь к Алексею Толстому, в то время депутату Верховного Совета СССР. — Аркадий очень, очень болен, и, если арест его затянется, боюсь, что он не выдержит тюремного режима»[132].

Следствие над ее сыном было еще в полном разгаре. Был март 1944 года. Жизни «советского графа» оставалось меньше года. Он умер в феврале 1945-го.

В левом нижнем углу письма Мирры Наумовны секретарем писателя-депутата Ю. А. Крестинским была сделана пометка: «Собранный материал в Ин<ститу>те не дает возможности просить за Белинкова»[133].

Еще один документ:

«Аркадий Викторович Беленков был арестован 29 января 1943 года…

Институт попросил меня проконсультировать его работу…

Я довольно долго провозился тогда с Белинковым. Его здоровье тогда было в таком состоянии, что его нельзя было отправить в жизнь. У института были свои ошибки, и в качестве искупления, может быть и бессознательно, в жертву был принесен Белинков…

Я обратился к Алексею Толстому, показал ему роман. Толстой очень заинтересовался Белинковым, должен был помочь, обещал мне это…

Дело идет о талантливом человеке. Литературный талант — вещь слабо распространенная, тут бросаться людьми не приходится…

Я Вас очень прошу поддержать ходатайство Белинкова перед тов. Шверником. 12 сентября 1947 года»[134].

Это письмо Виктора Шкловского Константину Симонову, в то время заместителю генерального секретаря Правления Союза писателей. Оно вызвано ходатайством А. Белинкова о сокращении его срока заключения.

Ходатайство было адресовано Председателю Президиума Верховного Совета СССР Швернику и отправлено из лагеря, в котором Аркадий начал отбывать свой срок. Каким образом оно попало в руки Шкловского, неизвестно.

Письмо Шкловского говорит само за себя. Помощь Толстого, как и его отказ от нее, не подтверждается и не опровергается.

Но, возможно, Аркадий Белинков знал немного больше того, что открывают документы, найденные в 90-е годы. Иначе почему же однажды на каком-то многолюдном собрании в Доме литераторов он счел нужным подойти к вдове писателя Людмиле Ильиничне и рассказать ей о готовности ее мужа заступиться за арестованного? Поблагодарить, что ли… Красивая, нарядно одетая, она выслушала Аркадия с непонятным для меня оттенком неудовольствия и несколько надменно воскликнула: «Вот как? На него это не похоже!»

О поведении Белинкова на Лубянке Шкловский никогда не узнал: архивы следственных дел открылись в другую эпоху.

О том, что Шкловский и А. Толстой занимались его судьбой, Аркадий узнал от своих родителей только после своего возвращения.

Спасли или не спасли эти маститые начинающего писателя? И от чего? И когда конкретно? Важно, что помогали, пытались помочь.

Попытки спасения остановились на Симонове. Письмо Шкловского и обращение Белинкова к Швернику он, как тогда говорили, положил под сукно. Однако тридцать лет спустя, движимый неизвестным нам импульсом, показал письмо учителя редактору «Вопросов литературы» Л. Лазареву со словами: «Вот это поступок! И ведь в это время сам ходил по краю»[135].

Находясь в заключении, Аркадий не мог знать о боязливой осмотрительности поэта, полюбившегося народу за трогательное стихотворение «Жди меня». Но любопытно, что в лагерной драме «Роль труда в процессе превращения человека в обезьяну» он изображает в очень неприглядном виде некоего Кирилла Михайловича, писателя. (Кирилл Михайлович — подлинное имя Константина Симонова.) А в задушевных беседах с друзьями он называл Симонова «недооцененный эпохой прохвост».

Можно считать, что и ученик, и учитель выдержали испытание сталинских лет на хорошую пятерку.

После 56-го их отношения возобновились и пошли по новому кругу. Ученик по-прежнему с пиететом произносил имя Шкловского. Учитель опять открыл ему двери своего дома. Но Аркадий уже не был тем начинающим литератором, которого Шкловский встретил в 43-м году, и в их отношениях появился новый оттенок. Они как бы сравнялись по жизненному опыту.

Вскоре после нашей женитьбы Аркадий познакомил меня со Шкловскими. Жарким московским летом 1957 года он вез меня к ним первый раз. Со своей второй женой Серафимой Густавовной Виктор Борисович жил теперь на Аэропортовской.

В прихожей респектабельной писательской квартиры нас встретили подвижный и полноватый лысый господин и сдержанная холеная светская дама. Аркадий представил меня Виктору Борисовичу и Серафиме Густавовне. Минутное пристальное разглядывание меня. Ординарные, приличествующие случаю восклицания. Одобрили, не одобрили — не поймешь. По причине летней погоды хозяева дома решили, что прием состоится в ресторане на Химкинском водохранилище.

Синяя вода, голубое небо, искрящийся хрусталь на ослепительно белой скатерти. Не в мою честь был этот июльский обед. Шкловские совершали поминки по Зощенко. Накануне в Ленинграде состоялись похороны затравленного писателя, на которые Виктор Борисович — его давний друг — счел возможным не поехать. Не чокаясь, выпили вина. Серафима Густавовна нервно объясняла, почему Шкловскому не следовало ехать на похороны. Виктор Борисович мрачно сопел. Аркадий неодобрительно помалкивал. Всем было не до меня.

Случилось так, что, удачно совершив обмен (первый этаж вместо пятого без лифта), мы поселились неподалеку от Шкловских и часто их посещали. И, конечно, Аркадий был непременным гостем чуть не на каждом дне рождения Виктора Борисовича.

Как-то Серафима Густавовна пригласила на празднование модных тогда начинающих поэтов — Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко. Поэты были совсем молоденькие, еще робкие, с тонкими нежными шеями. За столом сидели элегантные, умело подкрашенные женщины, сверстницы хозяев дома. «И за что эти бабы любят нас?» — торжественно читал Вознесенский — по возрасту даже и не сын им, а скорее внук. Дамы плакали, их косметика расплывалась. Им вспоминалось, как когда-то им — юным, двадцатилетним — такие же двадцатилетние читали стихи о любви. Возрастные границы размывались.

В другой раз мы принесли в подарок Виктору Борисовичу только что вошедший в моду сифон для газированной воды. Шкловский важно сидел в углу гостиной, гости передавали ему завернутые подарки, и он под общий смех угадывал-не угадывал, что же в пакете. В тот год в Москве было несколько случаев черной оспы. Шкловский потряс нашим свертком и угадал: «оспопрививатель»!

Время от времени Виктор Борисович вспоминал о своей роли учителя и начинал отчитывать Аркадия: тот не умеет вести издательские дела, работает непродуктивно, не проявляет достаточной ловкости в добывании денег. Приводил себя в пример. Аркадий взрывался: «Нормальное человеческое мировоззрение отличается от безнравственности тем, что не думает, хорошо ли за него платят!»[136]

Ссорились они жестоко. Однако, обменявшись нелицеприятными репликами, учитель и ученик продолжали встречаться и перезваниваться как ни в чем не бывало. Если в жизни Виктора Борисовича происходили значительные события, а Аркадий не мог принять в них участия, на сцену выступала я. Как-то мы оба не смогли пойти в ЦДЛ на творческий вечер Шкловского — Аркадий лежал в больнице.

Вечером того же дня звоню Шкловскому по телефону. Он снимает трубку. Спрашиваю, как все прошло.

Он (с энтузиазмом): Очень интересно!

Я (чрезвычайно заинтересованно): Кто выступал?

Он (весело): Никто! Я сам.

Однако теплота взаимоотношений незаметно таяла. Особенно это стало заметно после того, как Шкловский послал правительству телеграмму с осуждением Пастернака, опередив массовую травлю поэта.

Ученик считал, что виновницей капитуляции его учителя была Серафима Густавовна, хотя на самом деле Шкловский отказался от своего знаменитого прошлого задолго до того, как они поженились. Свою печально известную статью «Памятник научной ошибке» он опубликовал еще в 30-м году.

Вторая супруга учителя относилась к Аркадию сдержанно. Не доверяла? Однажды даже решила проверить, так ли уж болен Белинков, как говорит. И даже осведомлялась на этот счет в поликлинике Литфонда. (Рассказ Белинкова «Прекрасный цвет лица» основан именно на этом протофакте. Отправляясь по его издательским делам, я теперь слышала напутствие: «Пойди, наври им, что я болен».) Оберегала мужа? И все же принимала Аркадия и даже решалась приглашать нас на встречи с иностранцами в своем доме (предусмотрительно предупредив нас, что эти визиты согласовывает с руководством Союза писателей).

Как-то я застала у Шкловских легенду из легенд — теоретика русского футуризма Алексея Крученых. Обладая несметными архивными сокровищами, он бедствовал. У легенды был запущенный и несчастный вид.

Серафимы Густавовны не было дома. Торопясь, не разбирая, что берет, Виктор Борисович вынимал из шкафа брюки, пиджаки, шарфы и передавал их Крученых, которые тот, не примеряя, поспешно складывал в какой-то прошлого века баул. У меня было очень короткое поручение к Шкловскому, и я ушла от него в сопровождении его гостя. Ехали вместе в метро под любопытные взгляды пассажиров. Действительно, мы представляли собой странную пару: завитая по моде типичная советская гражданка и весьма старомодный господин, изысканно склоняющийся к даме, то есть ко мне. И он был в белых перчатках, рваных. Летом! При прощанье он поцеловал мне руку и, изобразив грациозный полукруг тросточкой, — «Двери закрываются!» — проскочил на перрон.

Добрый, улыбающийся, остроумный Виктор Борисович чуть было не погубил первое издание «Юрия Тынянова». Это случилось в кабинете Валентины Карповой — заместителя директора издательства, требовавшей очередных изменений в верстке перед тем, как отправить книгу в печать. Аркадий отчаянно сопротивлялся. Неожиданно в том же кабинете показался Шкловский. Ученик обрадовался: «Поддержит!» Не тут-то было. Учитель послушал, послушал и, воскликнув: «Не по чину берешь!» — выбежал из кабинета, хлопнув дверью. Карпова прибавила прыти. Книга гибла. Нарастал скандал. Потеряв самообладание, Аркадий схватил тяжелый стеклянный графин — непременный атрибут советских учреждений — и с пронзительным криком «Не уступлю!» обрушил его на массивный канцелярский стол. О чрезвычайных последствиях встречи ученика и учителя в кабинете заместителя директора издательства я уже рассказала в главе «Цензорский номер вместо лагерного».

Зато, когда книга прошла цензуру и была напечатана, Шкловский опубликовал рецензию на нее под броским заголовком «Талантливо»[137]. Он писал: «Мы получили книгу А. Белинкова — свежую, смелую, внимательную и очень талантливую… Но ценность ее еще и в том, что она ставит коренные вопросы развития сегодняшней литературы. Я жду от этого человека многого». Комплиментарно? Да. Общие слова? Да. Однако кто будет разбираться! Заголовок, похвальный конец, имя рецензента! (Друзья из «Литературной газеты» показали мне поразивший их, исчерканный синими авторскими чернилами оригинал, как будто бдительный цензор — не Серафима ли Густавовна? — прошелся по рукописи перед отправкой ее в редакцию.)

Рецензия и обрадовала, и удивила Аркадия. Он шутил: «Виктор Борисович поносил меня за „Тынянова“, пока он не прочел статью под названием „Талантливо“».

Шкловский стал инициатором вступления Белинкова в Союз писателей СССР. Рекомендуя автора «Тынянова», он вкратце повторил свою рецензию:

«Это талантливая книга, ставящая основные вопросы истории и теории литературы на конкретном материале.

Мне кажется, что эта книга стоит в первой десятке литературоведческих книг последнего времени.

Она интересно и местами увлекательно написана. Иногда по-молодому усложнена.

Он [Белинков] был оклеветан врагами народа и более двенадцати лет был начисто оторван от работы.

Вот почему перед нами только один большой труд»[138].

Следующий большой труд Белинков посвятил причинам, по которым при тоталитарном режиме оскудели литература и искусство: тяжелые обстоятельства и слабая воля художника. Объектом этого критического исследования должны были стать его старшие коллеги «по трудному писательскому ремеслу». И его учитель…

Еще в 1960 году Аркадий подал заявку на книгу «Писатель и история» в Редакцию критики и литературоведения «Советского писателя».

«Я бы хотел написать книгу о влиянии на писателя истории, действительности, в которой он живет, о взаимоотношениях писателя и времени… С [этой] точки зрения мне представляется характерной творческая судьба Виктора Шкловского… Книга „Писатель и история“ ни в какой степени не должна превратиться в монографию о творчестве Виктора Шкловского, ни тем более в очерк жизни и творчества. Это книга не о Шкловском, а книга о влиянии на писателя окружающей действительности, эпохи, истории».

Годом позже во втором варианте заявки он переключил внимание с одного писателя на ряд других: «С точки зрения влияния времени на писателя мне представляется характерной творческая и социальная судьба таких писателей, как В. Шкловский, Ал. Толстой, И. Сельвинский, Ю. Олеша, И. Эренбург. Эти люди названы не для алфавитного указателя, а для того, чтобы показать тип писателя. Писатель же в этой книге лишь точка приложения сил, пример, приводимый в доказательство…

Книга мыслится как одна из глав в толстом томе истории советской литературы и литературоведения».

Примером, приведенным в доказательство, стал не Виктор Шкловский, а Юрий Олеша. На нем Аркадий и ввел в литературоведение нравственную категорию внутреннего сопротивления, назвав книгу не «Писатель и время», как намеревался, а «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

На этой книге добрые отношения между учителем и учеником переломились.

Рукопись первого варианта «Сдачи и гибели…» Аркадий дал на просмотр своему бывшему мэтру. Возвращая ее, Виктор Борисович плакал. И снова сказал: «Талантливо». Старея, он становился слезлив. И обидчив. Шкловский поддержал внутреннего рецензента издательства «Искусство» Л. И. Славина в его резко отрицательном отзыве на книгу о творческой гибели своего поколения. (В узком кругу Славин наивно удивлялся, что за эту рецензию его благодарили всякие издательские подонки.) Аркадию удалось ознакомиться с закрытой рецензией и узнать о неприглядной роли своего бывшего учителя. Неудивительно, что в рукописи появились удивившие читателей саркастические выпады и против Славина, и против Шкловского. Каждого из них Белинков стал величать «лучшим знатоком творчества Олеши». Некоторые приняли эти определения за чистую монету. Тогда же в «Сдаче и гибели…» появился короткий литературный портрет человека, «который считает, что время всегда право». В безымянной зарисовке без труда угадывается бывший учитель, внесший свой вклад в борьбу с низкопоклонством перед Западом патриотическими рассказами о русских умельцах. (Полемика Белинкова со Шкловским и Славиным полностью сохранена в первом, мадридском издании книги, но сильно сокращена во втором, московском.)

Не одного Славина коробила концепция «Сдачи и гибели…». Одной замечательной писательнице, перед мужеством которой мы все склонялись, не понравилось то, что Белинков «извлекает политический корень из Олеши»[139], — она опасалась, что такой же подход он применит к Анне Ахматовой. Другая вторила ей: жизнь Юрия Олеши послужила всего лишь «строительным материалом для обличения советской интеллигенции»[140]. Известному писателю показалось: «[Белинков] не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых…»[141] Всеми уважаемый патриарх советской литературы не одобрил основную мысль книги: «правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства»[142]. А учитель предостерег литературоведа Мариэтту Чудакову от белинковского «задора», неподобающего людям ее специальности[143].

Предвидя реакцию на задор «Сдачи и гибели…», Аркадий посвятил целую главу в ней объяснению, «зачем написана эта книга». Не исключено, что эта глава была не всеми внимательно прочитана. Несколько выразительных страниц по этому поводу осталось в черновиках.

«Когда я упрекаю Сергея Эйзенштейна за „Ивана Грозного“ или поношу Виктора Шкловского за книги, в которых он оплевывает все хорошее, что сделал в молодости, то не нужно укорять меня за фантастическую ограниченность, за то, что я такой же, как и те, кто вызывает у меня отвращение, только наоборот, и за глубокое равнодушие к прекрасному искусству…

Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из заключения, за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья… Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета. Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.

Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения…

Вы хотите защитить этих прекрасных людей и себя тоже, а ведь это к науке отношения не имеет. Защищая и требуя от меня душевной щедрости и понимания, вы мешаете понять и объяснить, почему десятилетиями уничтожается русская интеллигенция… почему происходит невиданное, неслыханное растление двухсотмиллионного народа.

Проливаемая кровь, растоптанная демократия, растление народа совершаются с помощью попустительства тех, кто все понимает, или сделал вид, что его обманули, или дал себя обмануть».

16 октября 1964 года в Центральном Доме литераторов состоялся вечер памяти Юрия Тынянова. Отмечалось его семидесятилетие. Накануне стало известно о смещении Хрущева. Тревожные предчувствия собравшихся литераторов придали этому собранию особо напряженную атмосферу.

Получив пригласительный билет наравне с другими рядовыми членами Союза писателей, Аркадий, прихватив меня, отправился в ЦДЛ. Мы заняли места недалеко от сцены. С нами Галя Белая и Лева Шубин — наши ближайшие друзья. Зал полон. Много знакомых. В том числе и Мариэтта Чудакова, оставившая свои воспоминания об этом вечере в предисловии к «Сдаче и гибели…». На сцене в президиуме — «давшие себя обмануть»: Шкловский, Эренбург, Каверин.

«Аркадий, а почему Вы не в президиуме?» — вдруг спрашивает Галя. Такой вопрос явно не приходил ему в голову. Начались выступления. Галя так и вертелась на стуле: «Сейчас я скажу, сейчас скажу…» Аркадий делает ей страшное лицо. Выступает Каверин. Известно, что он давно привлекал внимание к Тынянову и как бы считал себя ответственным за упрочение его имени в литературе. И вот теперь он говорит: «Настоящей книги о Тынянове еще никто не написал». В зале шум и выкрики: «Белинков! Белинков!» Шкловский (председательствующий) встает из-за стола и, обращаясь к залу, спрашивает, находится ли здесь Белинков. «Да, здесь», — вставая, отвечает Аркадий. «А мы не знали…» — растерянно произносит такой находчивый и прежде такой близкий Виктор Борисович и приглашает автора книги о Тынянове в президиум. Побледнев, Аркадий направляется к сцене и медленно поднимается по ступенькам.

В зале, заполненном шестидесятниками, раздаются оглушительные аплодисменты. Аплодировали, по-моему, не столько книге о Тынянове, сколько ее подтексту: революции кончаются изменой своим программам, термидором, а безоглядное подчинение диктатуре приводит к творческому бесплодию. Каверин же, должно быть, хотел, чтобы в «настоящей» книге была показана жизнерадостная молодость века, открытия в науке, эксперименты в искусстве, грандиозные замыслы… Впоследствии мечту о такой книге он осуществил сам[144].

Летом, как и многие москвичи, мы снимали дачу. Что такое подмосковная дача, знают все. Теснота, отсутствие элементарных удобств, в том числе и телефона, и вошедший в анекдоты о нашем житье-бытье свежий воздух. В том году мы жили в Баковке по Белорусской железной дороге, недалеко от Переделкина с его Домом творчества и литфондовскими дачами.

Однажды вечером кто-то к нам постучался. Каверин! Поняв, что у них с Аркадием предстоит разговор один на один, я удалилась в соседнюю комнату. Оба устроились на освещенной вечерним солнцем терраске, заплетенной беспорядочной подмосковной зеленью. Когда нашу убогую дачу затопили сиреневые сумерки, Вениамин Александрович начал прощаться. «Извинялся», — растерянно разведя руками, сказал мне Аркадий, когда мы остались одни.

Нелепица с Кавериным на этом не закончилась. Через пару десятков лет Каверин все же осудил Белинкова. Не за Тынянова, а за отношение к Шкловскому. Хотя сам при этом предъявил Виктору Борисовичу тот же «список злодеяний», что и Аркадий, — «закладывал основы рептильной литературы», власти ему доверяют, диссидентов нет среди его друзей, совершает мелкие и крупные предательства, его нравственной позицией управляет жена. Каверин даже называет Шкловского «бывший учитель»[145]. Совпадение? Заимствование? Поздний пересмотр взглядов? А далекого сиреневого вечера как будто и не было…

Последний разговор между учеником и бывшим учителем состоялся по телефону. Раздался звонок. Аркадий снял трубку. «Почему Вы не поздравили меня с днем рождения?» — не поздоровавшись, спросил Виктор Борисович. Телефон щелкнул и замолчал. Аркадий поспешно набрал номер Шкловского, сказал несколько нелестных слов и так же быстро повесил трубку. Дальше происходило вот что: звонок из квартиры Шкловского — он что-то говорит — швыряет трубку. Аркадий лихорадочно набирает номер Шкловского — что-то говорит — кидает трубку. Звонок, брошенная трубка. Звонок, брошенная трубка. Это продолжается долго, в убыстряющемся темпе, в гневе. Эстеты! Они больше не щадили друг друга…

Говорят, чтобы правильно сыграть роль, артисту достаточно прочитать первую и последнюю строчки пьесы (или сценария). В этом театре двух актеров отношение Аркадия к Шкловскому начиналось с юношеского обожания, а кончилось горечью разочарования… А чувства Шкловского к Аркадию? Кажется мне, что в бескомпромиссном своем ученике он видел себя молодого, озорного, напористого, а в его писаниях узнавал себя стареющего, поднимающего руки, сдавшегося. Не оттого ли, пережив своего младшего собрата по перу на четырнадцать лет, он нет-нет да и вспоминал его и продолжал с ним, отсутствующим, спорить?

О работах А. Белинкова иногда говорят: «В манере Шкловского». Первым придумал это сам Виктор Борисович. По-моему, вслух ругая Аркадия за подражательство себе, он потихоньку этим гордился.

Если же приглядеться повнимательнее, единственное сходство между ними состояло в том, что каждый отличался «лица необщим выраженьем». Шкловский — мэтр, — слегка прищурившись, уверенно начинает с афоризма. Белинков им заканчивает. Один небрежно дарит читателю найденную им истину. Хочешь, бери, не хочешь — твое дело. Другой приглашает читателя на совместную прогулку. И идет с ним через фразы, порой растягивающиеся на полстраницы, через разнообразные примеры по одному и тому же поводу, через вставные эпизоды и лирические отступления. И, самое главное, Шкловский не прибегал — ему не нужно было — к эзопову языку шестидесятых, вынужденному иносказанию, виртуозом которого был его ученик.

Ю. Г. Оксман

Вклад Юлиана Григорьевича Оксмана в отечественную науку огромен и еще не измерен. Оксман — литературовед, историк, текстолог. Коротко о нем говорят — известный пушкинист. Действительно, он редактор и комментатор первых подготовленных после революции полных собраний сочинений Пушкина. А также Лермонтова, Тургенева, Герцена… Мы все в детстве этими книгами зачитывались и учились по ним в школах и институтах. Но его имя известно только узкому кругу ученых и литераторов. И не потому, что характер его трудов в основном рассчитан на специалистов. Оксман неоднократно подпадал под «заклятие замалчивания». Первый раз после третьего ареста в 1936 году и по специальному распоряжению КГБ в 1964 году.

Аркадиий познакомил меня с Юлианом Григорьевичем и его женой Антониной Петровной в начале шестидесятых. Портрет ученого этих времен я позаимствую у Леонида Зорина из его «Авансцены»: «Я ощутил себя в некоем потустороннем мире, где именно прошлое было реальностью. Большой кабинет был неприбран и темен, каждый клочок был занят книгами, они стояли на пыльных полках, теснились на столе и на стульях, лежали одна на другой на полу. Хозяин выгородил мне место. Хрупкий, неукрощенный гном, глазки, похожие на буравчики, с лету оценивают гостя, из них, творя свое биополе, словно исторгается мысль, пульсирующая, как обнаженный нерв. Подвижность и живость неправдоподобны, передо мной из угла в угол перемещается по кабинету пребывающий в неустанном движении мудрый, все постигший щелкунчик, знающий то, что другим неизвестно: в покое зарождается смерть».

Разница в возрасте тоже подводила отношения Оксмана и Белинкова к разряду «учитель — ученик». Взгляды их уравнивали. Научные интересы того и другого сходились на русской истории. Оба даже приняли участие в постановке пьесы Леонида Зорина «Декабристы» (о чем подробно рассказывает драматург в своем мемуарном романе). Бросалась в глаза и схожесть их биографии — оба пережили и арест, и годы заключения, и замалчивание.

Юлиан Григорьевич опроверг многие из устоявшихся литературных мифов. В частности, он открыл, что сцена с воздушным змеем — знаменитое начало пушкинской «Капитанской дочки» — была вычеркнута Пушкиным из последнего варианта повести, который считался каноническим. Не случайно поэтому ему нравилось, что Аркадий опровергал такой штамп советского литературоведения, как плодотворная роль газеты железнодорожников «Гудок» в формировании писательского мастерства, или спорил с принятой в историографии ленинской формулой о декабристах как «рыцарях без страха и упрека».

В личном архиве Белинкова сохранился маленький самодельный сборник «Из истории общественного движения и общественной мысли в России в XIX веке» под грифом «Ученые записки Горьковского государственного университета им. Н. И. Лобачевского (Вып. 78. 1996)». Это переплетенные оттиски четырех статей Ю. Г. Оксмана. На обороте обложки — автограф: «Дорогому Аркадию Викторовичу Белинкову от бывшего автора — говорю „бывшего“, так как имя мое упразднено указом бывшего торквемады 3-го ранга Семичастного от какого-то декабря 1964 г. Ю. Оксман. 10/12 1966 г. Москва».

Подлинное имя автора — Ю. Г. Оксман — напечатано типографским шрифтом над каждой статьей все четыре раза по количеству статей. Но в трех случаях тоненьким карандашиком — почерк Аркадия — над «Ю. Г. Оксман» вписаны другие фамилии: «Ю. Григорьев» (два раза) и «А. Осокин» (один раз). Какое странное противоречие с посвящением! Ничего странного. В типографских оттисках (до того, как их отнесли в цензуру) было названо настоящее имя ученого. Когда дело доходило до Главлита, приходилось его «бывшую», то есть подлинную фамилию заменять, и только один раз удалось оставить. Под диктовку Юлиана Григорьевича Аркадий вписал карандашом вынужденные псевдонимы. В этом же сборнике есть статья «Пути и навыки литературоведческого труда», а в ней вклеенный ручным способом абзац, тоже набранный в типографии. В нем упоминаются научные и художественные достоинства книги [Белинкова] «Юрий Тынянов». Какие манипуляции претерпел этот абзац, мне неизвестно.

Подмена имен было делом привычным. Кстати, недавняя публикация переписки двух ученых, Ю. Оксмана и С. Борового, подтвердила, что Юлиан Григорьевич, действительно, часто пользовался псевдонимом Ю. Григорьев[146].

Какие жизнь подбирает рифмы! Несмотря на то что ученый к концу шестидесятых годов находился в опале и его имя отовсюду изымалось, два энтузиаста из Краткой литературной энциклопедии — А. Белкин и В. Жданов (бедный однофамилец того!) все же решились поместить о нем статью. Весьма неосмотрительно они заказали ее Аркадию. Статья была закончена, сверена с данными, полученными от Оксмана, и принята редакцией. В энциклопедии ее не найти. Только случайно сохранилась копия текста, отправленного в редакцию КЛЭ, с приколотой к ней запиской самого Оксмана:

«Учесть в концовке! Был редактором и комментатором первых советских полн. собр. сочинений Пушкина, Рылеева, Лермонтова, Гаршина. Выпустил в свет критические издания ряда памятников мемуарной литературы (Записки Е. А. Суриковой (Хвостовой); „За кулисами цензуры и печати. Воспоминания“ Е. М. Феоктистова; А. Ф. Кони „На жизненном пути“ (т. 5); Воспоминания П. А. Катенина о Пушкине. В 1919 г. подготовил к печати первый советский сборник неизвестных цензурных материалов „Литературный музеум“ (Белинский, Гоголь, Тургенев, Веневитинов)».

Пятый том «Краткой литературной энциклопедии» (буквы «М — П») был сдан в набор в сентябре 1967 года, когда автор статьи об ученом еще проживал в Москве. Подписывали том к печати в июле 1968-го. В промежутке между этими датами Белинков переселился в Нью-Хейвен, штат Коннектикут, США. Перебежчик в советской энциклопедии? Мы подвели наших друзей, сбежав на Запад перед сдачей тома в печать. Им пришлось выкручиваться: делать выдерку, текст Белинкова до неузнаваемости сократить и подписать текст никому не известным до того женским именем Б. И. Колосовой. Профессор Лейденского университета ван Хет Реве, находившийся в то время в Москве, утверждал, что Колосова была кухаркой В. Жданова. Пятый том со статьей об Оксмане запоздал почти на год. В своем выступлении на Лондонской конференции по цензуре Аркадий поведал об этой истории более подробно. (О чем рассказывается в главе «Новый колокол».)

В свое время Аркадий тоже пытался протащить в печать имя опального ученого хотя бы в сноске, которая выглядела так: «О взаимоотношениях радикальной интеллигенции с последекабрьским абсолютизмом много и превосходно писал Ю. Г. Оксман. Особенно обстоятельно — в книге „От „Капитанской дочки“ к „Запискам охотника““». Имя Оксмана, набранное, как и полагается в этом случае, петитом, имело больше шансов проскочить через цензуру. И проскочило.

Ощущение «потусторонности» ученого, возникавшее при первой встрече с Оксманом, вскоре проходило. Сегодняшний день занимал историка не менее, чем вчерашний. Потому за ученым и следило бдительное государственное око. Оживленные шестидесятые годы по контрасту с мертвечиной сталинских времен накладывали свой отпечаток на «научно-исторические» беседы в доме Юлиана Григорьевича. Недавно даже появилось сообщение, что «Ю. Г. Оксман и Аркадий Белинков готовили издание „Нового Колокола“», как известно, действительно вышедшего на Западе в 1972 году[147].

Оксману не давали работать спокойно. На этот раз жизнь историка подверглась опасности за переписку с Г. П. Струве, профессором американского университета в Беркли.

Через аспирантку из Америки Оксман передал западному ученому письмо. Проходя через таможенный досмотр в аэропорту, неопытная молодая женщина обронила не то тетрадь, не то записную книжку. Таможенники вежливо осведомились о том, что бы это такое могло быть? Аспирантка, воспитанная в лучших традициях взаимоотношений частного лица с представителями власти, была убеждена — неприкосновенно все, что есть privacy. Она поспешно воскликнула: «Это дневник!» Ее задержали. Сфотографировали и дневник, и записи семинарских занятий, и письма. Аспирантку в конце концов выпустили. Струве письма не получил. За Оксманом установили наблюдение.

Теперь мне предстоит рассказать, как доверчивость Аркадия и, в свою очередь, доверчивость Юлиана Григорьевича сыграли с ними обоими злую шутку. Только «шутка», пожалуй, тут слово неуместное.

Аркадий был человеком общительным. Среди наших знакомых появился некто X — начинающий журналист, радостно учившийся у Аркадия писательскому ремеслу. Он умел слушать и любил расспрашивать. Он всегда был готов помочь, хотя при этом слишком усердствовал. Он весьма настойчиво допытывался, какая же все-таки у Аркадия «положительная программа»? Как-то, выпросив почитать отрывок из рукописи «Сдачи и гибели…», он позже назначенного времени вернул его и довольно долго и сбивчиво объяснял причину задержки.

Нашим друзьям X не нравился. Но Аркадий продолжал принимать младшего собрата по перу. То ли его лагерное чутье притупилось, то ли его забавляли отношения, в которых он сам теперь играл роль учителя. Вопрос о положительной программе легкое сомнение у Аркадия вызвал, но не насторожил. И кто знает, может быть, отрывок из «Олеши» просто залежался на ночном столике нашего милого знакомого, а вовсе не был отнесен на просмотр куда надо. Все же наконец подозрение коснулось Аркадия, и на скамейке бульвара на Ленинградском шоссе недалеко от нашего дома между ним и X произошло неприятное объяснение.

А в редакции «Нового мира» я столкнулась с поэтом Корниловым, который счел нужным предупредить меня о серьезных подозрениях, которые вызывает X. Оказалось, его застукали при осмотре ящиков письменных столов во время обеденного перерыва. Предостережение, однако, запоздало.

Давно уже X упрашивал Аркадия познакомить его с Оксманом, и тот многократным настояниям уступил. Знакомство состоялось. X не вызвал подозрений и у Юлиана Григорьевича. Глаза-буравчики не просверлили начинающего литератора. Да и то сказать: его же рекомендовал бывший зэк! Оксман показал любознательному гостю книги, полученные из-за границы: издания Струве и Филиппова, «Новый журнал», «Грани», каталоги зарубежных книжных магазинов.

Через несколько дней после визита X в темноватый кабинет ученого вошли голубые околыши и быстро пересекли комнату по диагонали, как будто бывали тут не раз, сразу подошли к той полке, о которой как будто точно знали, где она, и взяли эмигрантские издания прямо с того места, с которого их доставал Оксман, показывая нашему знакомому. «Криминальные» книги были конфискованы и увезены на Лубянку.

Как вошли, куда направились, с какой полки сняли — все это в быстром темпе нам продемонстрировал сам Юлиан Григорьевич. В соответствии с отечественными традициями ему теперь ничего другого не оставалось, как ждать очередного ареста.

Мой письменный стол в издательском отделе Полиграфического института (где я в то время работала) придвинут к широкому окну, нависшему прямо над тротуаром в проезде Серова. Мы занимаем помещение напротив Политехнического музея. Это окрестности Лубянки. В окно кто-то осторожно стучит. Я поднимаю голову и в первый момент даже не узнаю напряженное, как бы застывшее лицо Юлиана Григорьевича. Он жестом вызывает меня на улицу. Выхожу, и мы быстро договариваемся, что я немедленно приду в подъезд старой библиотеки Института мировой литературы. Это совсем рядом.

Через несколько минут мы с Оксманом встретились в темном обшарпанном подъезде библиотеки, где я не раз передавала нашим знакомым «самиздат». Его вызвали туда: одно из двух — или вернут книги, или оставят там и его самого. До тревожного свидания оставался час. Мы вышли на улицу и час кружили вокруг Лубянки. Оксман волновался и топил возбуждение в быстрых, наскакивающих одна на другую фразах. Он репетировал свой разговор с кагэбэшниками, опасался, что могут вызвать Аркадия, задавал мне вопросы, разрешая последние сомнения, и уверял, что не считает нас причастными ко всей этой истории. Большой ученый, мудрый человек, опытный зэк искал защиты. У кого? Я старалась выглядеть спокойной и уверяла его, что все обойдется. И мы все ходили по близлежащим кварталам и не могли уйти далеко, чтобы не пропустить назначенного часа, и слепые окна страшного дома смотрели нам в спины.

Старика отпустили.

Теперь наши визиты к нему выглядели иначе. Разговоры на некоторое время утратили свою живую непосредственность: где-нибудь да был запрятан микрофон. Иногда мы переходили на шепот или писали записочки друг другу. Оксман заметно постарел и жаловался на зрение. У него появилась новая привычка. Быстро подкинув кулачок правой руки, он протирал им правый глаз и потом вывертывал кулачок наружу.

Последний раз мы навестили Юлиана Григорьевича незадолго до нашего отъезда насовсем. Он явно повеселел. Книги ему вернули. Часть обвинений с него сняли. Его даже могли восстановить в правах ученого, специалиста, биографа, историка, текстолога — обещали вернуть исчезнувшее со страниц научных изданий имя. Оставалось совсем немного: подписать покаянное письмо.

Помню нас в передней, уже в пальто, уходящих, и Оксмана — коренастого, с упрямо наклоненной головой, обеими ногами крепко упирающегося в пол. Он не отпускал нас, хотел что-то договорить и, прежде чем сказать, как будто к чему-то прислушивался: не то к неслышному шороху из-под пола (где там микрофон?), не то к внутреннему своему голосу. «Не подпишу!» — громко сказал он, еще упрямее наклонился вперед, опять прислушался и, резко взмахнув кулачком, вытер слезящийся глаз. Он не сдался.

Покинув Россию, мы думали, что расстались с нею навсегда, и, чтобы никому ненароком не повредить, оборвали контакты со всеми родственниками, друзьями и знакомыми. Только родителям, и то по их настоянию, посылали коротенькие — «здоровы и благополучны» — письма. А мой отец отвечал: «Москва строится и хорошеет». Редко кто решался связаться с нами. Было чревато большими неприятностями — иметь с нами дело. Неожиданно кто-то из иностранцев, т. е. свободный и, надо сказать, по тем временам смелый житель Запада, привез нам из Москвы декабрьский номер журнала «Волга» за 1967 год. Для таможенного досмотра журнал юбилейного года — пятидесятилетие Октябрьской революции — дело самое безобидное. Для нас же этот номер ничего интересного сам по себе не представлял. С удивлением рассматриваем журнал. На оборотной стороне обложки знакомым характерным почерком Юлиана Григорьевича: «Дорогой Наташе 12/1 69 Москва. От моих саратовских учениц на добрую память». Дата — канун моего дня рождения. Подпись отсутствует. Обращаться к Аркадию непосредственно и подписываться своим собственным именем слишком опасно. Саратовские ученицы — маскировка. Ни одной из них мы не знаем. В номере, правда в качестве зацепки, есть статья под названием «Труды саратовских литературоведов». Оксман когда-то читал лекции в Саратовском университете. Упрямый, бесстрашный Юлиан Григорьевич. Продолжает посылать свои весточки антисоветчикам за границу! Не забыл, как я провожала его до Лубянки. Нелегко ведь дожидаться судного часа одному.

Корней Чуковский

Среди бумаг Белинкова я нашла коротенький, в одну машинописную страничку, но вполне законченный рассказ о том, как Корней Иванович предложил ему участвовать в переложении Библии для детского чтения (затея Детгиза). Драматический поворот сюжета заключался в том, что издательство предупредило: запрещено упоминать слова «евреи» и «Бог».

Назывался рассказ «Из дневника», была и дата — 1964 год. Но так как Аркадий дневников не вел, а его писательскую манеру отличало пристрастие давать литературным героям имена их прототипов, то всю эту историю я приняла за остроумный вымысел, шарж. Правдой могло быть только то, что Детгиз решил издать Библию на манер «Легенд и мифов Древней Греции».

Известно, что вымысел далеко не всегда дотягивает до действительности.

В «Дневнике» К. Чуковского, изданном через 30 лет после описываемых событий — мне все время приходится оперировать десятилетиями, — есть запись от 8 декабря 1967 года: «…„Библия“ идет в печать! Но — строгий приказ: нигде не упоминать слова Иерусалим… Когда я принимался за эту работу, мне было предложено не упоминать слова „евреи“ и слова „Бог“. (Я нарушил оба завета, но мне и в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры табу.)»[148]

Выходит, что Белинков, который всегда тяготел к гиперболам, в данном случае недогипербо?лил. Не додумался он до Иерусалима. И нашла я в его архиве не рассказ (вымысел), а дневниковую запись (факт). Впрочем, границы жанров размыты, что вообще характерно для Белинкова.

С Корнеем Ивановичем Чуковским нас познакомила Татьяна Максимовна Литвинова. Это знакомство растянулось на несколько лет и стало для нас длительным праздником, театром, где главную роль играл хозяин дома, а мы были восхищенными и, надеюсь, на некоторое время необходимыми ему зрителями. Корней Иванович умел влюблять в себя людей и увлекался людьми сам. Однако его увлечения бывали недолгими — одна из причин, почему Чуковского подозревали в неискренности. Зависимость продолжительности знакомства от значительности той или иной личности не догадывались учитывать.

Корней Иванович сделал нам много добра. В частности, публикация главы «Поэт и Толстяк» из «Сдачи и гибели…» в журнале «Байкал» была осуществлена с его помощью. Коротко и сжато Чуковский дал блестящую характеристику Белинкову: «Многие наши критики и литературоведы пишут сейчас молодо, свежо, горячо… особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович Белинков, автор известной книги „Юрий Тынянов“. Его оригинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой его книге, посвященной Юрию Олеше».

Вл. Бараев, заместитель главного редактора «Байкала», поведал в газете «Восточно-Сибирская правда», как он получил эти несколько строк: «Узнав, что мы хотим опубликовать отрывок из книги А. Белинкова „Юрий Олеша“, [Корней Чуковский] решил представить ее читателям „Байкала“, написать врезку к его статье „Поэт и Толстяк“. …Я показал Корнею Ивановичу рукопись Аркадия Белинкова, но он сказал, что знаком с ней, и принялся сочинять текст врезки… Окончив текст, он переписал его начисто, отдал на машинку, и пока перепечатывали написанное, Корней Иванович принялся рассматривать номера нашего журнала…»[149]

Однако в своем дневнике Чуковский делает о Белинкове запись прямо противоположного характера: «Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше, об Ахматовой… мне утомительно читать его монотонную публицистику. Это сверх моих сил… Он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво»[150].

Читатель, не знакомый с нравами писательской среды и характером того времени, может встать в тупик.