Глава 7 Кабалевский и Хренников. Кризис репертуара
Глава 7 Кабалевский и Хренников. Кризис репертуара
Если бы разрыва с Сизовым не произошло, деятельность нашей музыкальной коллегии стала бы почти бесполезной. Зачем были бы мы нужны этому человеку, который, во-первых, сам все знал, а во-вторых, никогда не слушал того, что ему советовали другие именно потому, что другие всегда все знали хуже, чем он сам.
Но так как с Сизовым было кончено бесповоротно, то на нашу долю выпало порядочное количество работы, и очень интересной работы. Во-первых, нужно было найти подходящего композитора для злополучной «Дороги цветов». Я рекомендовал пригласить Дмитрия Борисовича Кабалевского. Лирико-романтический характер творчества этого талантливого молодого композитора как нельзя более подходил к общему тону этой комедии – лирической в значительной своей части. Правда, в третьем акте лирическая комедия переходит в гротеск и фарс, но ведь нельзя же на одну постановку приглашать двух композиторов? Остановились на Кабалевском. Я же был oco6eннo рад возможности вновь встретиться с этим приятным и умным человеком, к которому неизменно относился и отношусь с большим уважением и с искренней симпатией.
Еще с 1928 года я начал заниматься у Кабалевского по гармонии и фортепьяно. Наши отношения учителя и ученика скоро перешли в отношения двух товарищей – старшего и младшего, связанных одним общим увлечением и любовью к музыке. Кабалевский был всего на несколько лет старше меня. Жил он тогда со своими родителями и сестрой в маленькой квартирке в одном из переулков около Смоленского рынка. Это была скромная интеллигентная и небогатая московская семья. Сам Кабалевский был тогда еще студентом последнего курса Московской консерватории, где он занимался у Мясковского по композиции и у Гольденвейзера по фортепьяно. Других интересов, кроме музыкальных, у него не существовало. Даже в те вечера, когда собирались мы у него, чтобы повеселиться, веселье наше носило всегда какой-то музыкально-академический характер и заключалось в исполнении на рояле в четыре руки всяких редко исполняемых симфоний. В качестве же легких интермедий предлагались вниманию присутствующих мастерские импровизации самого Дмитрия Борисовича на заданную ему кем-нибудь из гостей тему. Так и чередовались эти симфонии с импровизациями до самого рассвета. А все гости постепенно засыпали, сидя на большом старом кожаном диване. Под конец оставались бодрствовать только самые фанатические любители музыки, обычно сам хозяин и кто-нибудь еще из молодых пианистов. Уже на улицах было светло и рабочие шли на свою работу, когда Дмитрий Борисович доставал из-под рояля шестую симфонию Мясковского, или первую симфонию Скрябина, или что-нибудь в этом роде и такое же длинное, ставил на фортепьянный пульт и начинал проигрывать от начала и до конца. Обычно, в одном из мест фортиссимо, гости, наконец, просыпались, вскакивали с дивана и начинали прощаться и благодарить хозяина за доставленное удовольствие.
В те годы характерные черты творчества самого Кабалевского сформировались уже вполне определенно и в дальнейшем только развивались и совершенствовались, не уклоняясь от раз намеченного пути. Эти творческие особенности были далеки от современных западных музыкальных течений и, скорее, уходили в традиции русской национальной школы. Интересно, что в конце двадцатых годов, когда формировался его творческий стиль, Кабалевский избежал этих, в те годы столь сильных, модернистских влияний и стоял в этом смысле совершенно особняком среди всех молодых советских композиторов тех лет. Сам он считал себя последователем Бородина, по его мнению, одного из лучших русских композиторов, еще ожидающего своего настоящего признания. Таким образом, реалистические черты творчества Кабалевского, его мелодии, отсутствие усложненного гармонического языка, ясность формы и простота его музыкального мышления не были созданы под давлением сверху, как у многих способных советских композиторов, а явились естественным и искренним выражением его творческой индивидуальности. Поэтому его творчество и носит более цельный и спокойный характер, нежели у других его, менее счастливых коллег. Поэтому он творчески более «уцелел», чем другие.
Однако, будучи сам далеким от музыкального новаторства, Кабалевский никогда не проявлял узости и нетерпимости к инакомыслящим. Он глубоко ценил и понимал композиторов самых разных школ и направлений, в частности всех выдающихся представителей музыкального модернизма – от Стравинского до французской шестерки, от Хиндемита до Бартока. Был он в искусстве человеком исключительной честности, объективности и терпимости. В мировом же музыкальном творчестве боготворил Баха. Правда, преклонение перед этим великим гением является, вероятно, уделом большинства музыкантов. Но часто это преклонение носит характер, я бы сказал, несколько платонический и не идет дальше теоретического восхищения или практического наслаждения от хорошо исполненного Бранденбургского концерта или арии со скрипкой из «Matthaus Passion». Лишь немногие, оставаясь наедине с самими собой, любят погружаться в величественный и идеальный мир полифонии Баха. К числу этих немногих принадлежал и Кабалевский. Он мог проводить часы за изучением баховских фуг, токкат, хоралов и кантат. В его маленькой тесной рабочей комнатке, вместе с огромным количеством исписанной нотной бумаги с его собственными сочинениями, лежали ноты баховских вещей – на рояле, под роялем, на письменном столе, на диване – везде был Бах…
Когда я, после трехлетнего перерыва, вновь пришел к нему, то не обнаружил в нем перемен, хотя за это время он сумел превратиться из молодого неизвестного музыканта в одного из виднейших композиторов Москвы.
Он по-прежнему сидел за роялем в своей комнатушке, окруженный рукописными партитурами и клавирами и неизменным Бахом.
По внешности Кабалевский был неуклюж, высок ростом, руки и ноги имел длинные, лицо на редкость узкое. Но вместе с тем была в его внешности какая-то симпатичная гармония, и с первой же встречи он располагал к себе скромной и открытой приветливостью, простотой, большим тактом в обращении и полным отсутствием самоуверенности.
– Я давно хотел написать музыку к комедии. Как хорошо, что вам пришла в голову мысль меня пригласить, – сказал он мне просто, когда узнал о причине моего прихода. В тот вечер мы долго говорили с ним о его будущей работе у нас, спорили о музыке, о театре и о композиторах, а потом он сел за рояль и начал мне играть свои новые фортепьянные обработки органных вещей Баха.
Когда Кабалевский появился впервые в нашем театре, он сразу же завоевал симпатии наших режиссеров. Большую корректность соединял он с хорошим характером. Работать с ним было одно удовольствие. Музыка его к нашему спектаклю оказалась очень милой и доброкачественной во всех отношениях. Помню, увертюра, которую он написал вначале, ему самому не понравилась, и он принес другую, брызжушую весельем, и добродушным юмором. Как мы и ожидали, он превосходно схватил лирическую линию пьесы, но третий акт оказался для него слишком чуждым. Эти блюзы и танго, которые он написал, носили несколько деликатный и мягкий характер, не свойственный музыке этого рода, и были лишены остроты и резкости гротеска, хотя в инструментовке он проявил немало вкуса и изобретательности.
Одновременно с Кабалевским работал у нас опять Шостакович, который писал музыку для инсценировки «Человеческой комедии» Бальзака. Какие внешне разные люди – Шостакович и Кабалевский! Первый – сдержанный и замкнутый, второй – открытый и приветливый. Первый не носит в себе никаких признаков русского, второй – очень русский во всем. Первый говорит много меньше, чем думает, второй – всегда откровенен. И, однако, как первый, так и второй обладали в равной мере многими хорошими качествами, присущими лучшим музыкантам России, в первую очередь – естественной, искренней скромностью и большой требовательностью к самим себе.
Музыка, которую написал Шостакович для «Человеческой комедии», никогда не исполнялась в виде сюиты на симфонической эстраде, да и вряд ли может быть исполнена по причинам особенностей своей формы. Она представляет собой серию небольших музыкальных отрывков, очень разнообразных по характеру, но написанных на одну и ту же тему. По мысли режиссера, тема эта – основной лейтмотив всего спектакля, тема Парижа – сопровождает все действия героев Бальзака.
– Вот он – Париж, – говорит молодой Растиньяк, распахивая окно своей мансарды, за которым в жемчужной дымке рассвета лежит прекрасный город. – Его надо завоевать – Париж. И я завоюю его!
Шостакович блестяще разрешил задачу музыкального оформления «Человеческой комедии» и написал как бы ряд вариаций на свою «тему Парижа», особенно широко использовав солистов нашего оркестра. Так, один из номеров был написан для валторны соло с аккомпанементом струнных, другой представлял собой изящное виртуозное соло для скрипки с аккомпанементом фагота и контрабаса. Интересно то, что в самой «теме Парижа», в квинтовых и квартовых интервалах ее затактов Шостакович предвосхитил звучание первой части своей знаменитой Пятой симфонии, до которой тогда (в 1933 году) было еще так далеко и до которой пришлось ему так много пережить и перечувствовать. Все советские критики в свое время отметили, что Пятая симфония начала совершенно новую линию в его творчестве. Но это было не совсем так. Музыка к «Человеческой комедии» Бальзака находится вполне на той же линии, что и Пятая симфония, которую я назвал бы «романтико-трагической».
На репетициях Шостакович был, как обычно, молчалив, очень спокоен и внешне совершенно равнодушен к тому, как исполняется его музыка. Американское понятие «релэкс» было, безусловно, применимо к манере его работы (однако без обычной американской улыбки). Все, что он делал, он делал как бы между прочим, как бы играя, всем своим видом показывая, что всё происходящее лишено серьезного значения.
На одной из последних репетиций режиссеру неожиданно понадобился менуэт в сцене бала во втором акте. Сочинять было уже поздно. Шостакович подошел к оркестру и попросил скрипачей сыграть какой-нибудь старинный менуэт. Мы начали наперебой играть всевозможные менуэты от Моцарта и Гайдна до известного всем Боккерини.
– Очень хорошо, но, может быть, вы еще что-нибудь вспомните, – тихо говорил Дмитрий Дмитриевич, после того, как один из нас кончал очередной менуэт. Наконец, мне повезло: – Вот этот можно оставить, – сказал Шостакович, после того как я сыграл менуэт Порпора Крейслера. Так этот менуэт, в инструментовке Шостаковича, и вошел целиком в наш бальзаковский спектакль.
В 1934 году была принята к постановке комедия Шекспира «Много шума из ничего». Подыскивая подходящего композитора, мы обратили внимание на совсем еще молодого Тихона Николаевича Хренникова. Хренников только что окончил композиторский факультет Московской консерватории и впервые выступил перед московской публикой со своей Первой симфонией. Симфония произвела хорошее впечатление своей свежестью и искренностью. Автор был, без сомнения, талантлив. После некоторых колебаний мы решили его пригласить. Решающим моментом оказалась его молодость: ему было тогда всего 22 года. Мы давно хотели завязать тесные деловые отношения с очень молодым и очень талантливым композитором, который мог бы, формируя свой творческий стиль, воспринять и кое-что из особенностей стиля нашего театра, с тем чтобы в дальнейшем вступить с нами в длительный творческий союз.
Когда этот веселый крепкий паренек с курносым русским лицом и с хитроватыми маленькими глазками появился у нас за кулисами, он сразу всех обворожил. Через несколько дней он был на «ты» чуть ли не со всем театром, хлопал по плечу заслуженных артистов и разгуливал по коридорам, держа за талию наших девушек. От него распространялась атмосфера здоровья, непосредственности и неподдельного веселья. Наш театр ему, видимо, очень понравился. Возможно, он впервые в жизни встретил сразу такое большое количество интересных и интеллигентных людей. Одним словом он приложил все старания, чтобы стать «своим» у нас, и ему это скоро удалось. Особенно потому, что музыка, которую он начал писать для «Много шума из ничего», была очень хороша и прекрасно подходила к спектаклю. В этой музыке было много неожиданно тонко и со вкусом написанных стилизованных старинных танцев и веселых задорных песенок. Гармонии были свежи и достаточно модернистичны. Инструментовка была мастерская. Чувствовалось явное влияние Шостаковича, да и сам Тихон Николаевич («Тишка», как мы его начинали звать) этого не отрицал.
– У меня два бога, – говорил он часто, усаживаясь за рояль, – Чайковский и Шостакович.
Как и большинство недавних студентов, жил он не то в общежитии, не то в какой-то комнатушке вместе со своей бабушкой, где-то на окраине Москвы. И вот, желая помочь Хренникову создать нормальные условия жизни, наш театр нашел для него очень хорошую комнату с роялем в театральном доме, в квартире одной из наших актрис – Ксении Г.
Ксения была вдовой одного из самых выдающихся вахтанговских актеров, и, ввиду заслуг ее покойного мужа перед театром, за ней была закреплена прекрасная квартира, в которой жила она теперь совершенно одна. Хренников въехал в свою новую комнату и быстро в ней акклиматизировался. Первое время он жил с хозяйкой весьма дружно, и оба они были довольны друг другом. Тишка играл целыми днями на рояле, пел, сочинял. Хозяйка смотрела на него с уважением, смешанным с восхищением, ухаживала за ним и создавала для него то, что называется «идеальной творческой обстановкой». Эта идиллия продолжалась несколько месяцев. Но затем Хренников сделал то, что часто делают молодые люди, которые живут в хороших комнатах и имеют «идеальную творческую обстановку»: он женился.
Если бы он женился на своей квартирной хозяйке, то вся композиторская, да и всякая иная его биография пошли бы по совершенно иному руслу, чем они пошли впоследствии. Возможно, из него получился бы выдающийся композитор, во всяком случае данные для этого у него были. Но Хренников женился не на своей очаровательной квартирной хозяйке, а на совершенно другой женщине. Он женился на Кларе Вакс.
Об этой, в своем роде бесспорно замечательной, особе стоит сказать подробнее.
Летом 1930 года в доме отдыха московских ученых в Болшеве под Москвой я встретил впервые Клару Вакс. Ей было тогда не больше двадцати лет. Худенькая женщина, с бледным узким лицом, с тонким ртом – она не была красива. Ее грустные глаза удивительно не вязались с саркастической и ядовитой манерой ее разговора. Вечно старалась она кого-нибудь уколоть. Она была умна – умом острым и злым. Была она кандидатом партии.
В то время, когда я с ней познакомился, Клара только что развелась со своим вторым мужем и вышла замуж за третьего – начинающего литературного критика Тарасенкова – белобрысого курчавого паренька лет двадцати двух. При всей неустойчивости и кратковременности своих увлечений и некотором бесспорном легкомыслии, Клара влюблялась в своих мужей страстно и сейчас же начинала делать им карьеру. О, эта женщина просто гениально умела делать карьеру своим мужьям! Все средства пускала она в ход, не брезгуя ничем. Все ставила на одну карту и всегда добивалась своего. И ведь не какую-то там литературную, или музыкальную, или научную захудалую карьеришку. Такой мелочью Клара не интересовалась. Она делала из своих мужей больших партийных руководителей, крупных советских карьеристов государственного масштаба, суровых твердокаменных большевиков, беспощадных разоблачителей всех и всяческих врагов советской власти, верных слуг партии и советского правительства.
Для этого она прежде всего начинала с обработки самого мужа. Быстро и ловко удаляла она все ненужные моральные преграды, которые, увы, все еще часто отягощают ненужным грузом совесть многих смертных. Затем Клара внушала своему избраннику, что именно он является самым великим и гениальным человеком в Советском Союзе (кроме, конечно, товарища Сталина). Когда вся эта подготовка была проведена, тогда уже вступали в бой партийные связи, намечался точный план действий, и очередной Кларин муж начинал с фантастической быстротой карабкаться по советской карьерной лестнице. Ведь совсем еще недавно был Тарасенков скромным студентом-комсомольцем Литературного института. А вот он уже и в партию пролез, и в Союз писателей, и еще там в какую-то группу, которая как раз начинает забирать высокий полет и заворачивать большими делами. А вот выступил он на какой-то конференции с суровой критикой и беспощадными обличениями видных советских писателей. И ведь что удивительно: как раз в точку попал! Как раз обличил того, кого требовалось. Вот уже и в «Правде» о нем написали. А вот уже и он, Тарасенков, в «Правде» написал статейку и в ней разнес уже совсем в пух и прах лучших советских поэтов. Ай да Тарасенков! Вот его уже и в правление Союза писателей выбрали, и в редакции двух больших журналов пригласили. Уже трепещет всё от одного вида свирепого советского критика Тарасенкова. Велик Тарасенков! С гранитных неприступных марксистско-ленинско-сталинских позиций громит он формалистов, космополитов, конструктивистов, натуралистов, разоблачает буржуазные вражеские влияния в советской поэзии.
Ловко орудует Тарасенков партийной дубинкой – летят клочья от поэтов и прозаиков. Но ведь, заметьте, как ловко и лавирует он на опасных изгибах генеральной линии: вот и похвалил кого-то, кого только еще недавно в порошок стер; вот и по плечу кого-то похлопал и сказал несколько теплых слов какому-то формалисту. Оказывается, это был не настоящий формалист, а так – слегка сбившийся с путей праведных социалистического реализма. И ведь опять верно! Как раз и в «Правде» написано о «бережном отношении к нашим литературным кадрам»… А вот надо Тарасенкову и в тень на время отойти, с тем чтобы немного позже еще более активно вылезти на самую что ни на есть столбовую дорогу литературной политики советской власти. А за всем этим стоит умный, расчетливый, талантливый и преданный режиссер – Клара Вакс.
Сейчас Тарасенков – один из первых литературных критиков Советского Союза. Сделав блестящую карьеру своему мужу, Клара обычно разводилась с ним и выбирала себе следующего. Конечно, этот следующий должен был носить в себе зародыши своего большого будущего, т.е. быть попросту способным человеком. Чем способнее был муж, тем больше было у него возможностей. Вот только как быть с совестью? Вдруг попался бы Кларе какой-нибудь совестливый чудак с «моральными преградами» из чересчур твердого материала, предпочитающий путь скромного честного специалиста блестящей карьере партийного громилы? В этом была, конечно, известная опасность и риск. Но велика власть умной жены над совестью мужа! В конце концов, Клара ведь не посылала своих мужей грабить государственный банк или устраивать покушение на товарища Сталина. Наоборот. Она как раз делала из своих мужей великолепных большевиков, за которых ее должен был бы благодарить как раз сам товарищ Сталин.
И вот Клара еще один раз вышла замуж – за Тишу Хренникова. На этот раз ей определенно повезло. Ее новый муж был не только просто способный малый, но и по-настоящему талантливый человек. Возможности открывались интересные и заманчивые.
После своей женитьбы Тишка начал меняться у нас на глазах. Быстро исчез его товарищеский тон со всеми нами. Появились солидность и важность во всей осанке. Ходить и двигаться стал он значительно медленнее. Уже неловко стало к нему обращаться «Тиша» – начали его мы все звать Тихоном Николаевичем. Разговаривать он стал все больше с народными да с заслуженными артистами, а к нам в фойе оркестра и вообще перестал заходить. Его квартирная хозяйка – Ксения Г. – как-то сразу прекратила свои восторженные рассказы о своем талантливом жильце и, в ответ на вопросы о молодоженах, отмалчивалась с каким-то испуганным видом. Вскоре она мне сказала, что Клара, а за ней и Тихон Николаевич перестали с ней разговаривать и даже здороваться, придравшись к какому-то пустяку на кухне. Еще через несколько дней я вошел в наш театральный буфет и был поражен видом плачущей Ксении, которую с сочувственным и возмущенным видом обступили наши актеры.
– В чем дело? – спросил я.
– Выселяют. Тихон Николаевич и Клара выселяют меня из моей квартиры, – сквозь слезы произнесла бедная женщина. – Уже и ордер достали от жилищного управления и какие-то бумажки из ЦК партии и из Союза композиторов. Плохо мое дело. – Ксения разрыдалась.
Оказывается, Хренников успел уже вполне созреть и осознать собственное величие, а посему и решил, что в советском государстве не может быть такого возмутительного положения, когда одинокая и ничем не выдающаяся актриса имеет всю квартиру в своем распоряжении, а он – талантливейший молодой советский композитор, краса, гордость и надежда советской музыки – занимает, вместе со своей супругой, одну только комнату. Посему пошел Хренников по всяким высоким партийным и советским учреждениям строчить доносы и лить грязь и клевету на бедную Ксению. В своих доносах композитор Хренников доказывал как дважды два – четыре, что надлежит немедленно выселить эту ничтожную, зловредную и морально разложившуюся женщину, имеющую к тому же, как оказывается, и антисоветский душок в своих мыслях и высказываниях, дочь фабриканта и вообще сомнительного социального происхождения, словом – элемент чуждый в политическом отношении.
В самом нашем театре пошел Тишка вместе с Кларой к нашей директорше – Ванеевой – старой и глупой партийной даме – и в парторганизацию – к парикмахеру Ване Баранову и, как ни странно, вполне их обоих убедил, что, с точки зрения интересов партии и советской власти, надлежит безусловно выселить актрису нашего театра из ее собственной квартиры в нашем театральном доме и отдать эту квартиру Тишке Хренникову и Кларе.
Но ошиблась Клара!
Не «разведала силы противника» достаточно хорошо. Допустила огромный промах, прямо для нее непростительный. Просмотрела она товарищескую солидарность вахтанговцев, а главное, их безграничные связи, которые в то время (в 1936 году) были еще вполне на высоте. Да и Лев Петрович Русланов был тогда еще жив. За Ксению вступился весь театр, как это всегда бывало в таких случаях. Кто-то из наших руководителей съездил куда следует, и сразу потеряли все хренниковские бумажки свою силу и свое значение. И на следующий день Лев Петрович выселил Тишку и Клару при помощи своих дворников. Просто вот так пришли эти два дворника в белых фартуках к Кларе и Тишке в комнату и сказали:
– Так что Лев Петрович приказали вам выметаться из квартиры и чтобы к вечеру тута ваших вещей и духу не было. А то, сказали Лев Петрович, придут милиционеры и плохо будет…
А на следующем художественном совещании наш председатель Куза предложил нам всем не пускать и на порог нашего театра этого прохвоста Хренникова.
И мы все с радостью приняли это предложение.
А директорша наша – толстая партийная дама Ванеева – приятельница Ленина – потеряла свой последний авторитет и последние остатки уважения у нас всех после этой скверной истории и вынуждена была вскоре уйти из театра.
Для Клары все это было серьезным поражением. Но разве могло ее это обескуражить и сбить с намеченного пути? Конечно, нет. Она, как и всегда, добилась своего и, в конце концов, сделала из талантливого, веселого, простого паренька всемогущую руку Политбюро в музыке, зловещего музыкального жандарма, может быть, самую мрачную фигуру за всю историю русской музыки.
Так проходили мимо нас композиторы Советского Союза. Всех их видела, в своих облицованных дубом стенах, комната заседаний художественного совещания. Приглашали мы и Юрия Шапорина – большого знатока русского фольклора, приглашали и маститого русского симфониста – Николая Яковлевича Мясковского. Мясковский был единственным, кто ответил отказом на наше предложение. Причины отказа были весьма типичны для этого старого композитора, которого в музыкальных кругах Москвы звали «отшельником».
– Я был последний раз в театре до Первой мировой войны, – сказал Мясковский нашим представителям. – А потому совсем забыл, что такое вообще есть театр. Так что, при всем моем желании, я ничего не смогу для вас написать. Прошу простить…
После отказа Мясковского пригласили его лучшего ученика – талантливого молодого композитора Киркора. Тот согласился, но через несколько недель его арестовало ГПУ и он исчез. Пришлось приглашать третьего композитора для этого рокового спектакля («Много шума из ничего»).
Кроме композиторов, мы часто встречали на заседаниях художественного совещания многих из лучших советских писателей. Вопрос репертуара постепенно становился самым больным вопросом всей жизни нашего театра. Под нажимом сверху приходилось ставить все больше и больше советских пьес, а большинство этих пьес было чрезвычайно плохо. Поэтому, естественно, театр прилагал отчаянные усилия к тому, чтобы установить деловые связи с лучшими и талантливейшими из советских драматургов. Но, увы, именно связи с этого рода драматургами и бывали всегда неверным и рискованным предприятием. Ибо как раз лучшие и талантливейшие драматурги Советского Союза обладали предосудительной особенностью чем-нибудь да грешить против генеральной линии партии, впадая во всякого рода ереси и кончая плохо.
Еще в 1929 году художественное совещание единогласно приняло к постановке талантливую комедию Николая Эрдмана «Самоубийца». Герой этой блестяще написанной пьесы, обыкновенный маленький человек, разочаровывается в своей бесцельной серой жизни и принимает решение покончить эту жизнь самоубийством. О своем твердом намерении он широко извещает всех окружающих. И вот этот обыватель сразу становится героем, каким-то сверхчеловеком, которому все позволено, а главное, которому бояться уже больше нечего. Страх, прежде окружавший его со всех сторон, теперь уже не существует для него. И он может даже, просто сидя за бутылкой водки в веселой компании, взять в руки телефонную трубку, позвонить по телефону в Кремль и вызвать председателя Совнаркома. «Самоубийцу» запретил Главрепертком, а немного позднее с Эрдманом случилась большая неприятность.
Как-то в 1933 году на приеме у японского посла знаменитый артист Художественного театра Василий Иванович Качалов читал для собравшегося высокого общества. После того как гости насладились монологами Шекспира и стихами русских классиков в превосходном исполнении, любезный хозяин – японский посол – обратился с личной просьбой к Качалову:
– Скажите, а нет ли в вашем репертуаре чего-нибудь более легкого, так сказать, интимного… Из более современных настроений?..
Хозяин улыбался во весь свой большой рот, показывая ослепительные зубы, поблескивая своими роговыми очками с видом любезным и невинным.
– Нет, к сожалению… – Качалов с искренним огорчением начал перебирать в памяти знакомые вещи, которые могли бы показаться более «легкими». – Хотя… Пожалуй… Я знаю несколько очаровательных басен в стихах, но они не совсем подходят для чтения в таком большом обществе…
– О, прошу вас. Разве у нас уж такое большое общество? – Хозяин весь расплылся от любезности. – Правда, это избранное общество, но не такое уж большое, и вы смело можете читать нам ваши очаровательные басни…
Или был Качалов уже сильно навеселе, или просто произошло у него то, что носит название «затемнения мозгов», но он, конечно, совершенно не сознавал того, что делает, когда начал читать на вечере у японского посла маленькие сатирические антисоветские басни сочинения Николая Эрдмана и Владимира Масса.
Масс говорил мне позднее (в 1937 году), что, во всяком случае, Качалов не хотел их подвести умышленно. Но он их подвел. Присутствовавший среди «небольшого, но избранного общества» маршал Ворошилов тоже подошел к Качалову.
– Кто написал эти басни? – спросил он тихо, весь побагровев от возмущения и собираясь уезжать.
Песенка Эрдмана и Масса была спета. Эрдман исчез, и судьба его неизвестна. Масс имел счастье быть мужем одной из вахтанговских актрис, а посему получил лишь административную ссылку в Сибирь на пять лет. Качалов же отделался отеческим наставлением в одном из тихих кабинетов на Лубянке.
И это было все. Как хорошо все-таки относятся к артистам в Советском Союзе!
Очень талантливым писателем и драматургом был большой друг нашего театра Юрий Олеша. Часто мы видели его маленькую плотную фигуру с римским профилем и с седой шевелюрой (он был совсем еще молод тогда – лет 35, не более) на наших заседаниях. В конце двадцатых годов наш театр с большим успехом поставил его интересную пьесу «Заговор чувств». К середине тридцатых годов Олеша опять собирался нам дать свою последнюю пьесу. Но в 1935 году в его киносценарии под названием «Строгий юноша» были усмотрены следы фашистской идеологии. Произведения его оказались под запретом.
После Первого съезда писателей осенью 1934 года вновь появился на московском горизонте один из талантливейших советских писателей – Бабель. Бабель молчал в течение многих лет перед съездом, но арестован не был и жил под Москвой на даче. Свою пьесу «Мария», написанную после этих долгих лет молчания, отдал он для постановки нашему театру. Помню, с каким волнением все мы слушали эту талантливую пьесу, написанную несколько натуралистично, но сильно и с большим искренним пафосом. «Мария» была в высокой степени лишена обычного схематизма и примитивного стандарта, свойственного большинству советских пьес. Так, девушка, именем которой названа пьеса, по происхождению дочь известного генерала царской армии, в Гражданскую войну она – комиссар дивизии красных, но при всем том превосходно относится к своим родным, посылает им посылки с фронта и пишет нежные письма. Кстати, за все время действия пьесы Мария так и не появляется на сцене ни разу. Ее имя постоянно упоминается действующими лицами, и ее светлый образ как бы незримо противостоит многочисленным отрицательным персонажам и является единственным символом и носителем светлых идей счастливого будущего. Пьеса была принята единогласно. Но вскоре Бабель был арестован и исчез, а все сочинения его были запрещены строго-настрого.
Еще в 1927 году была поставлена в нашем театре чудесная комедия Михаила Афанасьевича Булгакова «Зойкина квартира». Веселый остроумный спектакль имел огромный успех, который был заслужен и театром (вахтанговцы играли в нем великолепно), и автором, который был, может быть, самым талантливым из всех советских драматургов. Однако писательская биография Булгакова была тяжелой и сложной, а вместе с ней такими же тяжелыми и сложными были для московских театров и всякие деловые отношения с ним.
Еще в 1925 году нашел Станиславский где-то на окраине Москвы в бедном доме нуждавшегося и больного автора романа «Белая гвардия», первая часть которого была опубликована в том же году. Станиславскому понравился этот роман, и он захотел познакомиться с автором и попросить его переделать роман в пьесу. Так были написаны «Дни Турбиных» – пьеса из эпохи Гражданской войны в России, в которой обе стороны – и белые, и красные были показаны совершенно объективно, а симпатии автора склонялись, скорее, на сторону первых.
Уже в 1929 году последовала первая опала Булгакова. Все пьесы его были запрещены к исполнению, а все книги – изъяты из библиотек. Но сам автор арестован не был, хотя травля его во всей советской прессе и продолжалась в течение долгого времени. И вот, через три года (в 1931 году), в полном отчаянии от этой травли, написал Булгаков письмо лично Сталину. В этом письме говорил он о том, что возможность творчества является для него самым важным вопросом всей его жизни, а посему он просит или прекратить травлю против него в прессе и дать ему возможность спокойно писать, или выпустить его за границу, или, если невозможны ни первый, ни второй варианты, – расстрелять его.
Много месяцев ждал Булгаков ответа и уже отчаялся в его получении. Но вот в один из зимних вечеров в конце 1932 года раздался телефонный звонок. Булгаков взял трубку:
– Михаил Афанасьевич Булгаков?
– Да, я у телефона.
– С вами говорит Сталин, – раздался неторопливый низкий голос с легким грузинским акцентом.
– Кто говорит? – переспросил испуганный Булгаков.
– Говорит Сталин, Иосиф Виссарионович. Вы, может быть, не верите? Думаете – смеются над вами? Так вот прошу вас повесить трубку и сейчас же позвонить по телефону «Кремль, номер X». Я буду ждать вашего звонка. – Разговор прервался. Потрясенный Булгаков вызвал указанный номер и опять услышал тот же голос: – Ну вот, теперь вы уже верите, что с вами говорит Сталин. Я прочел ваше письмо, и я с удовольствием сделаю все, что в моих скромных силах, чтобы вам помочь. Во-первых, никакой травли больше не будет. Я еще имею небольшое влияние (в голосе говорившего послышались нотки мягкого юмора) для того, чтобы эту травлю прекратить. Во-вторых, я завтра скажу, чтобы вас взяли на постоянную службу в Художественный театр. В-третьих, я попрошу Станиславского возобновить вашу пьесу «Дни Турбиных». Я думаю, он не откажется оказать мне эту услугу (Сталин опять слегка усмехнулся). Вас это устроит?..
– Иосиф Виссарионович! Как мне…
– Не благодарите. Пустяки. Рад был с вами поговорить. Всего хорошего. Желаю успеха на новой работе.
На следующий день Булгаков был принят на службу в Художественный театр. А еще через несколько дней были возобновлены в репертуаре «Дни Турбиных».
Этот спектакль был настолько невозможен по своей идеологии для советской Москвы 1933 года, что Главреперткому пришлось издать специальный приказ по этому поводу. В этом приказе пьеса «Дни Турбиных» разрешалась к постановке только и исключительно в Московском Художественном театре. Всем другим театрам Советского Союза ставить эту пьесу запрещалось.
Булгакову сильно повезло. Благодаря приступу великодушия товарища Сталина, он спокойно служил в Художественном театре, где все, начиная с самого Станиславского, относились к нему исключительно хорошо. Он понемногу начинал работать как режиссер и даже как актер (постановка «Пиквикского клуба» 1 декабря 1934 года). После телефонного разговора с вождем народов Булгаков настолько осмелел, что дал несколько новых своих пьес для постановки в московские театры: «Мольер» и «Бег» в Художественный театр и «Пушкин» – нам. Также и театры, зная о знаменитом телефонном звонке, имели смелость эти пьесы к постановке принять и даже успели их поставить, но были жестоко наказаны за свою глупую бестактность: ни одной из этих пьес Главрепертком не пропустил, а дирекциям и художественному руководству сильно влетело за потерю «элементарного политического чутья».
Так в маленьком масштабе повторилась картина, которую можно часто наблюдать в большой политике наших дней. Добрый великодушный дядя Джо всей душой стремится сделать доброе дело – помочь бедным людям, но все его благие намерения разбиваются о злые козни нехорошего советского правительства. Бедный, бедный добрый Джо, несчастный «пленник Политбюро»!
Мой приятель – один из актеров Художественного театра и личный друг Булгакова – рассказывал мне, что Булгаков работал все время с необыкновенной интенсивностью и написал более тридцати пьес, которые никогда и нигде не были поставлены.
– Я пишу для моего письменного стола, – говорил он моему другу.
В 1940 году Булгаков умер. Как ни странно, умер он естественной смертью, в своей квартире в Москве.
В театральном репертуаре назревал жестокий кризис. Все лучшее запрещалось. Не оставалось ничего другого, как обращаться к худшим. И в отчаянии к ним обращались.
В нашем театре была поставлена пьеса Киршона «Большой день». Это была пьеса о войне с Германией, в которой советские войска разбивали немецкие армии в пух и прах к концу второго дня войны. Сам Киршон казался необыкновенно благонадежным в политическом отношении писателем, и прочность его положении не вызывала никаких сомнений. В прошлом он принадлежал к группе пролетарских писателей, был членом партии и имел солидные родственные связи. Он был близким родственником Ягоды – шефа НКВД. Все было, как казалось, в блестящем порядке. Взяли его плохую пьесу, поставили ее богато, не жалея средств, роли поручили лучшим нашим актерам и вдруг – о ужас! Арестовали самого Ягоду, а с ним и всю его родню и, конечно, в том числе и Киршона. А все его пьесы велели немедленно снять с репертуара, чтобы и духу их не было вовсе.
Трудно стало с репертуаром, ох как трудно!
К 1936 году в нашем театре не оказалось в репертуаре ни одной современной пьесы, кроме пьес Максима Горького. И как раз в это время неожиданно встал вопрос о гастрольной поездке в Польшу. Комитет по делам искусств ставил одним условием этой поездки, чтобы в капиталистической Польше был показан хотя бы один спектакль на современную индустриальную тему «о социалистическом строительстве».
Но где было взять такую пьесу? Вернее, где было взять приличную пьесу? Ибо скверных пьес было сколько угодно.
Но всем так хотелось ехать в Польшу – подышать душным воздухом буржуазного эксплуататорского государства, что все-таки решили рискнуть. Из всех плохих пьес выбрали наименее скверную и начали ее ставить. Называлась эта пьеса «Шляпа». Автором ее был Плетнев. Сюжет ее был не сложен.
Завод находится в прорыве и не выполняет план. Но вот появляется молодой директор – твердокаменный большевик, верный сталинец – и быстро налаживает дело, выгнав лодырей и прогульщиков и переарестовав вредителей. В конце пьесы завод уже перевыполняет план.
Для того чтобы сделать эту пьесу терпимым зрелищем для публики, театр прибегнул к самым отчаянным средствам. Роли были поручены самым лучшим артистам театра, в том числе Борису Щукину. Постановка – Рубену Симонову. Отчаянно старался Симонов – просто лез из кожи вон, проявляя необыкновенную изобретательность и стараясь хоть немного оживить скучное бездарное произведение. Так, он решил всячески развить тему «разложения» и «прорыва» на заводе. Симонов ввел даже специальную картину, которую поставил с большим блеском. В этой картине лодыри, прогульщики и хулиганы – молодые люди в матросских тельниках, в фуражках с проломленными лакированными козырьками и с татуировкой на мускулистых руках выходили под ручку с веселыми девицами в белых юбках и в задорных беретах и необыкновенно лихо пели одесские воровские песенки под мастерский аккомпанемент гитар.
Вся эта картина имела весьма благие цели – показать советскому зрителю, до чего могут довести молодежь лень, пьянство и пренебрежение к социалистическим обязанностям. Но, вероятно, этой цели вся эта сценка не достигала и вообще действовала на публику в диаметрально противоположном направлении, вызывая нездоровый интерес к явлениям, в политическом и социальном смысле весьма вредным. Так, во всяком случае, решили Комитет по делам искусств и Главрепертком, когда после генеральной репетиции приказали выбросить из спектакля эту картину и вообще весь «прогульщицкий» веселый элемент с песнями и танцами. «Шляпа» была показана советскому зрителю, но даже и дисциплинированный и выносливый советский зритель не захотел смотреть это произведение театрального искусства. И в Польшу, конечно, мы так и не поехали. А «Шляпу» вскоре сняли, и декорации ее отнесли в самый дальний угол театрального склада.
Трудно стало с репертуаром.
Ко всем несчастьям, к 1936 году Комитет по делам искусств уже вполне постиг суть стиля социалистического реализма и, не ограничиваясь, как раньше, советизацией содержания искусства, повел жестокую кампанию против всякой нереалистической формы или против такой формы, которая казалась Комитету по делам искусств недостаточно реалистической. В самом деле, как могло дальше советское правительство, уже построившее социализм, терпеть эту возмутительную анархию в вопросах формы в советском искусстве? В конце концов, многочисленные, еще не разоблаченные и не ликвидированные антинародные и вообще вражеские элементы в искусстве морочили голову и водили за нос советскую власть, представляя якобы советское содержание в негодной и вредной форме дегенеративного, формалистического, буржуазного искусства. Это было, конечно, не чем иным, как вредительством, саботажем и диверсией на идеологическом фронте.
Дальше терпеть это было невозможно!
После генеральных репетиций всегда происходило критическое обсуждение новых спектаклей Комитетом по делам искусств. Эти обсуждения всегда происходили в комнате заседаний художественного совещания, и на них присутствовали, кроме ответственных работников ВКИ, также и товарищи из Отдела агитации и пропаганды ЦК партии и из Главреперткома. В особенно важных или в особенно сомнительных случаях, приезжал и сам Керженцев – председатель Комитета по делам искусств. Во всех других случаях – его заместитель Боярский.
В выступлениях этих руководящих лиц всегда можно было уловить самую новейшую линию правительства в области искусства. И сейчас это была линия агрессивного, воинствующего реализма.
Раз, во время обсуждения спектакля «Далекое» (Афиногенова), Боярский сказал, что ему не нравится музыка и он предпочел бы, чтобы ее в спектакле вообще не было. Кто-то из наших режиссеров пытался ему возражать, но Боярский прервал его, заявив, что «может быть, музыка сама по себе и хороша, но это не имеет никакого значения, так как всякая музыка в драматическом спектакле является одним из признаков формализма и Комитет по делам искусств в принципе против музыки в театре». Как замерли сердца у нас троих – членов музыкальной коллегии, когда мы услышали этот суровый приговор нашему любимому искусству из уст одного из вершителей советской художественной политики.
…Музыка, талантливые оригинальные декорации, выдумка и изобретательность режиссера – все уже оказывалось признаком формализма. Пьесы, разрешенные к постановке, были из рук вон плохи. Классические пьесы должны были занимать в репертуаре минимальное место. Что же оставалось делать театрам? В чем можно было проявить еще оставшиеся у лучших московских театров силы превосходных актеров и талантливых режиссеров? Огромное большинство из них было давно готово на любые творческие компромиссы. Но где можно было найти хотя бы компромисс?
И вот, театру имени Вахтангова повезло. Именно ему предоставлена была возможность проявить свои силы в задании, бесспорно весьма трудном и ответственном. Было ли это задание компромиссом в творчестве, в искусстве? Было ли оно вообще искусством?
Комитет по делам искусств решил, что уже пришла пора изобразить средствами театра и кино великих гениев человечества Ленина и Сталина. После длительного обсуждения в правительственных кругах этого, государственной важности, вопроса создать образ Ленина было поручено нашему актеру Борису Щукину в пьесе «Человек с ружьем». А наш театр должен был впервые осуществить постановку пьесы с участием этих высоких персонажей. Это правительственное поручение сразу подлило масла в еле теплившийся огонек деятельности театра. Имело ли это поручение что-нибудь общее с искусством? По-моему – нет.
Задача лежала совсем в другой плоскости, возможно, в плоскости историко-реставрационной, но чисто театральными актерскими методами. Эта задача была очень трудна во всех смыслах, в том числе и в политическом. Предстояло создать на сцене образ человека, который внешне хорошо был знаком любому из граждан Советского Союза по миллионам портретов и фотографий и, что особенно важно, которого лично хорошо знали почти все теперешние руководители советского правительства, и в первую очередь сам Сталин. У Ленина нужно было выбрать только те его черты и особенности, которые нельзя было бы причислить к отрицательным. Его внешние недостатки надлежало сгладить и придать им характер, скорее, симпатичный и привлекательный. Это относилось, например, к небольшой картавости в речи или к манере ходить, выставив левое плечо сильно вперед, отчего вся фигура принимала асимметричный, слегка кривобокий вид. Нужно было найти этот политически правильный образ идеального Ленина – Ленина, очень похожего на настоящего, но без недостатков последнего. Найти и перевоплотиться в него.
С обычной своей добросовестностью Щукин принялся за работу. Чтобы не отвлекать его от главной задачи, его освободили от выступлений во всех спектаклях. Даже «Булычев» был временно снят с репертуара.
Часами Щукин беседовал со старыми, еще оставшимися в живых, ленинцами, в том числе особенно часто и много с вдовой Ленина – Крупской. Неделями просиживал он в Музее Ленина за изучением рукописей, рассматривая вещи, принадлежавшие лично Ленину. За эти месяцы Щукин превратился в выдающегося знатока сочинений Ленина, стремясь постигнуть ленинский образ мышления, характер, ленинскую манеру разговаривать. Уже его собственные внешние черты в повседневной жизни, как-то: походка, жесты, тембр голоса и темп речи стали понемногу меняться. Манеры и жесты стали более порывистыми, тембр голоса несколько более высоким, темп разговора более быстрым. Одновременно с работой над ролью Ленина в нашем театре, в посредственной пьесе Погодина «Человек с ружьем», Щукин снимался в этой же роли и в кино в фильме «Ленин в Октябре», а несколько позднее в фильме «Ленин в 1918 году».
После нескольких месяцев такой работы Щукин заболел сильнейшим нервным расстройством и был отправлен в правительственный санаторий «Барвиха» под Москвой. Это было летом 1937 года, а следующей осенью, в день годовщины Октябрьской революции, 7 ноября, состоялась у нас премьера «Человека с ружьем».