Глава 15 Бийский лагерь

Глава 15

Бийский лагерь

Я остался жив

Через тринадцать суток пути наш поезд встал. Мы приехали. Выгружались ночью в страшный мороз. Огромная луна таращилась на нас с удивлением. Любопытные звезды высыпали на небо и перемигивались, тоже глядя на нас. Только тут мы полностью разглядели свой эшелон: темный, мрачный, притихший, ставший без нас осиротелым. Вдоль него вытянулась еще более черная, корявая колонна зэков в две с лишним тысячи человек, окруженная фигурками солдат с винтовками и собаками. Мороз сразу начал нас сковывать. Стараясь не поддаться ему, мы топтались на месте, как обычно, ежась, пряча руки под мышками. Старались отгадать, куда приехали. Надо отдать должное охране — строились недолго.

Привычное:

— Шаг вправо, шаг влево — считается побег… Вперед!

Шли торопливо, стараясь не отставать друг от друга; подгоняли нас мороз, любопытство, тревога, желание скорее попасть на место, хорошо ли там, плохо ли… Надеялись — хуже не будет.

Пришли в какой-то редкий сосняк. Деревья старые, высокие. А под соснами не то землянки, не то овощехранилища. Длинные, широкие, с окошечками у самой земли. Ни забора, ни проволочной ограды. Все запорошено снегом. Снег, пересеченный синими полосами теней от сосновых стволов, сверкает, переливается, так ярко отражает лунный свет, что с непривычки больно смотреть. Да нам и не до красот природы. Еще в вагоне я отморозил кончики всех пальцев на руках и нос, и теперь они болезненно чувствительны к холоду.

Всех нас разместили в трех землянках: в двух — мужчины, в третьей — женщины. Внутри землянок образцовый порядок. Стены обшиты, утеплены. Всю среднюю часть занимают огромные сплошные нары в три этажа, шириной в два роста, с поперечными проходами между ними. Нары окрашены зеленой масляной краской, и красные звезды вверху посередине. В каждом углу — огороженная тесовой перегородкой печка. Между нар — сушилки для обуви, такие же, как печи, из кирпича. Все побелено, покрашено. Полы деревянные. Чисто. Оказывается, до нас здесь размещалась воинская часть — это были казармы. Повагонно мы улеглись на нары. Как раз пятьдесят человек в ряд, плотно, впритирку, все на один бок, поджав колени. Согревались собственным теплом и засыпали, отключившись от только что пережитого, будто перевернув страницу жизни, закончив одну из ее глав.

В первый же вечер, когда, ожив после тряской двухнедельной дороги, зэки копошились, знакомясь с новым местом и испытывая удовольствие от передвижения в менее замкнутом пространстве, чем вагон, и толкались, будто в базарной шумной толпе, ища общения, новых знакомств и новых возможностей применения своих способностей, главным образом в присвоении чужого, я услышал вдруг:

— Эй, Лиса!

Обернувшись, я замер. На меня плотной стенкой надвигались четыре беглеца. Намерения их прочитывались на лицах. Я не сказал бы, что лица эти открыто выражали жажду мести, злобу. Скорее в них проглядывало ехидство, удовольствие от предстоящей расправы, что-то вроде кошачьего великодушия, когда домашний хищник играет с обреченной мышью. У одного из урок блеснула не то заточенная железка, не то осколок стекла.

Я вмиг оценил положение. О каком-либо сопротивлении четверым не могло быть и речи. Бежать тоже было некуда, и не только потому, что я оказался зажатым в каком-то углу и позади меня находилась глухая стенка.

И тут я вспомнил слова начальника конвоя в нашем эшелоне, а возможно, это был оперативник. Значит, он гарантировал мне безопасность только в поезде, пока сам был тут, рядом. А что в дальнейшем со мной случится, его совершенно не интересовало, хотя он не мог не понимать, что для меня это вопрос жизни и смерти. Наша жизнь просто не принималась во внимание, уж очень ее обесценили, отнимая постоянно у людей в лагерях, тюрьмах, на фронтах; люди массами гибли от эпидемий, от голода в неурожайные годы.

Мои враги двигались на меня. В висках у меня, как молоточки, пульсировала кровь, обеспечивая учащенную работу мысли в поисках выхода, в поисках спасения. Жизнь моя исчислялась секундами.

Что потом произошло, я не помню. Но я остался не только жив, но и невредим. То ли моих врагов что-то отвлекло, то ли они чего-то испугались. А возможно, это было великодушием с их стороны, возможно, они поняли, что в действительности-то я ничего не сделал такого, что бы изменило их положение к худшему. Но последняя версия отпадает, так как она пригодна для объяснения поведения только более разумных, более совершенных существ, чем рецидивисты-уголовники. Для меня более существен вопрос, почему в памяти остался провал. Или это был предел восприятия окружающей действительности, после чего, как бы переключившись на другую волну, сознание и психика уже не реагируют на внешние раздражения, а следовательно, и не фиксируют их в памяти. Я остался жив. Свершилось какое-то чудо.

Голод, вши и болезни

Три месяца мы беспробудно спали, совершенно потеряв ориентацию во времени. Ни радио, ни газет, ни часов, ни петушиного крика. Зима, дни короткие, мы их почти не видели. Для нас одинаково было, что день, что ночь. Почему-то все время хотелось спать, и мы спали, не шевелясь, до онемения, до боли в боках и скрюченных ногах. Иногда кто-то давал команду:

— Переворачиваемся!

И тогда все пятьдесят человек разом перевертывались на другой бок, иначе было нельзя: один, согнутый в другую сторону, не втиснулся бы в отведенное ему пространство.

Была и другая команда. Трудно сказать, как часто она повторялась, раз в сутки или чаще.

— Двенадцатый вагон, в столовую!

Кто командовал, оставалось неизвестным, но именно на номер своего вагона мы, спящие, реагировали, как на выстрел. Послушной толпой, как бараны, торопливо выходили из землянки. Темнота, не поймешь, вечер это, ночь или утро. Столовая была напротив. Тоже куда-то спускались по тесовым лесенкам, тесно усаживались на скамьи за дощатыми длинными столами, получали глиняные миски с баландой из мороженой непромытой картошки с крошечным листиком вонючей требухи. Ели, не разбираясь, что-то грязное, непроваренное, отвратительное по вкусу, имеющее единственное достоинство в том, что горячее. Да мы и холодное съели бы с таким же волчьим аппетитом.

Хлеб с преобладанием в нем кукурузы доставляли к нам с перебоями. Мы получали его через день, через два. Иногда не ели хлеба по три дня. Это озлобляло людей и вызывало даже явное неповиновение. Были случаи, когда надзиратели заходили в барак, давали команду:

— Поверка!

Но вместо обычной суеты и построения в две шеренги никто не трогался с места.

— Хлиба! — кричал кто-то в ответ.

И все хором подхватывали:

— Хлиба! Хлиба!

Надзиратели применяли разнообразную тактику. Видя, что барачники становятся неуправляемыми, а это в дальнейшем может привести к вовсе нежелательным для них результатам, надзиратели прибегали к методу уговора и заискивающе просили:

— Ну что вам стоит? Постройтесь, мы быстро посчитаем…

Но в ответ неслось все то же, только еще более возбужденное:

— Хлиба! Хлиба!

В какой-то момент надзиратели теряли самообладание, начинали кричать, ругаться, угрожать. И тогда разыгрывалось что-то несусветное. Тысячная толпа взрывалась. Отборная брань, свист, стук по нарам превращались в сплошной гвалт. Глиняная миска летела в сторону надзирателей и, разбиваясь вдребезги о столб, обдавала их черепками. Надзиратели отступали к выходу. Зэки, вдохновившись победой, кричали дружно:

— Хлиба! Хлиба!

Теперь миски летели одна за другой, разбиваясь, стреляя осколками.

— Хлиба! — ревела голодная толпа.

Прикрываясь, надзиратели спешно покидали барак, забыв о своей миссии — проведении очередной поверки. Зэки торжествовали.

Но голод был не единственной враждебной нам стихией. На работы нас не водили, возможно, потому, что лагерь не был обустроен. Только уже по нашем прибытии началось строительство тесового ограждения довольно обширной зоны: плотники стучали и день и ночь. Не было и уборных. С этой целью, под бдительным оком охранника с винтовкой, стоящего на крыше землянки, использовалась примыкающая к ней вплотную территория, из-за чего ближе к весне жилища наши окружили сплошные кольца замерзших нечистот.

Проблема отопления землянок решалась тоже довольно своеобразно. Как только мы приехали и стали жаловаться на холод, нам предложили под надзором охраны получить пилу, топор и валить ближайшие сосны. Однако ни одной сосны не было спилено, и вовсе не потому, что зэки так бережно относились к природе. Просто нами был найден более простой способ добывания топлива. Сначала начали обдирать крашеную и довольно художественно оформленную обшивку нар, оголяя столбы, цоколи, пояски. Потом разобрали перегородки по углам. А так как их надолго не хватило, принялись за разборку полов, обшивки стен. Еще недавно благоустроенные казармы принимали вид не то заброшенных конюшен, не то разоренных войной скотных дворов.

Но главным бедствием оказались вши. Более двух месяцев мы не ходили в баню, не умывались, не снимали с себя телогреек и стеганых брюк, не стриглись, не обрезали ногтей, начиная походить внешне на пещерных людей. Все это при нашей скученности создало благоприятнейшую среду для размножения насекомых. Согнув ноги в коленях, мы лежали плотно, будто вложенные друг в друга; спали до тех пор, пока расплодившиеся на нас едучие звери не лишали сна. Четыре раза в сутки я выдирал свое тело из плотной массы спящих, разбуженный нестерпимым зудом. Поднимаясь, я слышал, как по моему телу, не удерживаясь на заскорузлом, залоснившемся белье, потоком сыплются вши. Достаточно было раз провести рукой по голове, чтобы все ногти были плотно заполнены этими тварями. Я раздевался и начинал бить их, сначала считая до сотни, потом просто так, без счета. Ногти больших пальцев, которыми я их давил, становились липкими. Я заметил, что зверюшки эти имеют разнообразную форму и окраску: черные, синие, красные, желтые. После проведения такой операции удавалось снова спокойно заснуть на несколько часов, после чего все неизменно повторялось. Некоторые от насекомых избавлялись проще: выйдя на мороз, снимали с себя рубашку и вытряхивали. Вши, как рассыпанный бисер, выделялись на снегу.

Еще с самого начала, как прибыли, с кем-то поменявшись местами, я устроился в группу вагона, в котором ехал Алексей. С ним вместе оказался и Иван Михайлович. На нарах мы лежали рядом все трое. У Ивана Михайловича отросла борода. Как-то он попросил нас побить расплодившихся в ней зверюшек. К сожалению, мы ничего не смогли сделать. Вши, гниды настолько густо переплелись с бородой, что образовали с ней одну сплошную, нераздираемую массу, какой-то упругий комок вроде войлока. Ее нужно было только целиком срезать каким-либо инструментом: ножницами, ножом, топором, но у нас ничего не было, и мы оказались бессильны. Наше с Алексеем счастье, что бороды у нас еще не росли.

Только в марте нас впервые повели в баню. Нас водили повагонно в город, за окраиной которого мы находились и который оказался Бийском Алтайского края. В бане стригли, брили лобки, давали величиной с две ириски кусочек черного мыла, жарили нашу одежду. Но первые помывки результатов не дали. Облегчение было кратковременным. Вши с новым ожесточением нападали на наши чистые тела, и мы снова их били, давили и вытряхивали. Кто-то принял правильное решение: вагон за вагоном беспрерывно, днем и ночью, нас гоняли мыться и прожаривали наши вещи. Тогда только стало приходить облегчение, и наконец наступило полное раскрепощение нас от надоедливых насекомых.

Но вместе со вшами пришли и болезни. За зиму довольно пространную территорию вокруг наших землянок огородили забором. Несколько поодаль от столовой организовали больничный стационар, необходимость в котором стала насущной. Сначала болезни появлялись разнообразные. Я познакомился с одним белорусом. Высокий, несколько старше меня, тихий, никого не задевающий. Даже странно, как такие люди могут попадать в заключение. Закон одинаков для всех. Справедливо ли это, если люди все разные — когда одному достаточно указательного перста, а по другому, как говорят, плачет веревка?

Как-то мы сидели с этим белорусом на нарах. Был день, но из-за заледеневших и высоко расположенных окон стоял полумрак. Он рассказывал о своей родине, о Белоруссии. И, как у всех голодных, мысли занимали воспоминания о еде, простой, повседневной, только попробовать которую было для нас теперь несбыточной мечтой. Он рассказывал, что бульба (картошка) в пищу людям у них идет не вся, срезают только верхний слой, а сердцевинку оставляют скотине. Вполне рационально. И что мать жарила ему картошку.

— А она такая червона-червона, — с удовольствием вспоминал белорус.

Потом замолчал, опустил голову, и я вдруг заметил, что со рта у него тянется тонкая ровная струйка. Я не понял сначала, что это такое, как в случайном отсвете различил красный блеск. Это текла кровь. Мне стало нестерпимо жалко этого белоруса, я понял, что он уже никогда не увидит свою родину, свою мать и червону бульбу. На следующий день его положили в стационар, и больше я его не видел.

Смерть стала посещать нас все чаще. Однажды утром, поднятые, как по тревоге, в столовую, мы удивились, что Иван Михайлович не встает и даже не слышит никаких окриков. Мы попытались растолкать его, но он оказался мертв. Значит, еще ночью я спал в обнимку с трупом. Но, пожалуй, ужаснее этого оказалось мое безразличие. Я не почувствовал ни страха, ни жалости. Тупость — это продукт неволи, производное рабства. Несколько позднее я узнал, что и к своей смерти можно относиться безучастно. Но этому предшествовала массовая гибель людей. В лагере началась дизентерия.

Эта болезнь была неизбежной. Люди не имели нормальной пищи. Голодные, они поглощали всякую дрянь. О какой-то гигиене питания не могло быть и речи. То же самое и о санитарии в быту. Ели все, что казалось съедобным.

В один из не очень морозных зимних дней, когда мы вагоном ковыляли на очередной прием пищи, к столовой подъехал грузовик с картошкой. В это время навстречу нам выходила, отобедав, другая толпа. И вдруг, неизвестно по какому сигналу, люди кинулись на машину, прямо на ходу открыли задний борт кузова, из которого со стуком посыпалась мерзлая картошка. Зэки, торопясь, расхватывали ее, засовывая за пазухи, в карманы, у кого они были, просто набирая в горсти. Откуда-то появился нарядчик Бойко, здоровый верзила, с помощниками. Палками они колотили истощавших людей, от них спасая их же дневной паек.

В другой раз, когда мы спускались в столовую, тут же, у входа, стояла машина со свежей капустой. Ее разгружали столовские придурки, которых все ненавидели из-за перепадавшей им лишней миски похлебки. Спускавшиеся по лестнице зэки, с жадностью глядя на капусту, походя умудрялись воровать ее. Мы уже сидели за столом, когда Алексей, стараясь сделать это незаметно, отогнул полу еще сохранившегося на нем домашнего полупальтишка.

— Смотри, — шепнул он мне.

И я увидел спрятанный у него вилок капусты.

— Как ты сумел? — удивился я.

Алексей только хитро улыбнулся, явно довольный своим удачным приобретением.

Из столовой мы вышли оглядываясь. Идти в барак с кочаном капусты было рискованно, его просто могли отнять у нас голодные шкодники. Было уже темно, и мы пошли с Алексеем в сторону от жилой землянки. За нами, поняв, в чем дело, и в надежде поживиться, увязался еще какой-то парнишка, от которого мы так и не смогли отделаться.

Капуста была зеленая, промерзшая, как стальная, и не поддавалась делению на листочки. Мы нашли пенек и с силой стали бросать на него кочан, стараясь разбить его. С трудом, но нам это удавалось. Мы подбирали каждый отлетевший кусочек. Несколько листков дали сопровождавшему нас парню — задобрить его, чтобы он не сказал еще кому о нашем богатстве. Тут же мы пытались грызть мерзлую капусту, но потом придумали лучше. Вернувшись в землянку, нашли глиняную миску, заложили в нее капустное крошево и сунули в печку. Капуста быстро оттаяла, нагрелась и теперь представляла вполне съедобное блюдо.

На нарах становилось все свободнее — люди умирали. Регулярно через день по лагерю ползли два воза, нагруженные трупами. Голые, белые, как костяные, застывшие во всевозможных позах, со скрюченными тонкими, как палки, руками и ногами, они более походили на какие-то коренья, чем на останки людей. Их везли открытыми, не церемонясь, без гробов, без одежды, без соблюдения каких-либо обрядов, просто так, как мусор, как падаль. И никому в голову не приходило, что где-то у них есть родные, матери, дети. Все были абсолютно равнодушны, хотя каждый являлся как бы стоящим в очереди за ними. Не только в стационаре, но и в жилых землянках установилась вонь от массы людей, страдающих поносом.

Как-то я тоже почувствовал все признаки смертельной дизентерии. В это время Алексея рядом не было. Через каких-то москвичей ему удалось устроиться на работу в контору, и я его почти не видел. Видимо, оставшись в одиночестве, я особо остро почувствовал нависшую надо мной опасность. Три дня я ничего не ел, пряча дневные пайки под телогрейкой, в мешочке из немецкого носового платка. И вот когда у меня накопилось почти два килограмма сухого хлеба, я заставил себя есть его. Первую пайку съел без труда, вроде и аппетит появился. Вторую заставил себя есть насильно. Третью полностью всухомятку одолеть не смог, налил в миску воды и доел хлеб, прихлебывая воду. От моей болезни ничего не осталось. Я вздохнул с облегчением — хоть на этот раз меня не вывезут окоченевшим трупом.

Новое обмундирование

Иногда я задумывался, куда же эти трупы вывозят. С раскинутыми в стороны конечностями они не то что в гробы, ни в какую могилу не влезут. И однажды вдруг услышал, что приглашаются желающие работать в бригаде по рытью могил. Я сразу решил, что надо идти работать, поняв, что только трудом, какой бы он ни был, можно поддержать в себе силы, бодрость, нормальное для организма состояние. Могильщикам выдавалось новое зимнее обмундирование. По иронии судьбы, как говорится, руководить этими работами был назначен бригадир Могильный. Я записался в его бригаду. Из обмундирования получил под расписку стеганые брюки, толстые, теплые, светло-голубого цвета, и серые валенки, или, по-сибирски, пимы. Бушлата мне не досталось. А на другой день, еще не выйдя на работу из зоны, я встретил у землянки Алексея.

— Беги скорей, спрячься где-нибудь, обмундирование отбирают.

Оказывается, лагерные дельцы во главе с нарядчиком Бойко решили провернуть выгодную для них коммерческую операцию. Они прогоняли зэков из одной землянки в другую и, на ком было новое обмундирование, снимали его, выдавая взамен старое тряпье с умерших. Новое же, в получении которого люди расписались, уходило, таким образом, в город на продажу, в обмен на продовольствие, на самогон.

Алексей вовремя меня предупредил. Поскольку зона была в это время обнесена забором и мы свободно перемещались по ее территории, я убежал в самую дальнюю нежилую землянку. Спустившись в нее, я вдруг увидел там штабель трупов. Белые, как из слоновой кости, такие же уродливые, как на возах, они лежали друг на друге, как дрова, как сушняк: неровные, сучкастые, будто и не люди совсем. Больше опасаясь за сохранность своих новых штанов, я не испугался грудой лежащих покойников и примостился рядом с ними, даже обрадовавшись такому соседству, надеясь, что команда Бойко не додумается искать новое обмундирование в морге среди обобранных ими же трупов.

На следующий день, впервые выйдя за ворота этого лагеря, я в составе бригады Могильного шел на работу. День был морозный, кругом сугробы. Сверкало солнце, искрился снег, ощущалось подзабытое удовольствие от того, что шагаешь, что вволю вдыхаешь чистый воздух, просто от того, что находишься снова в движении, что вырвался из вони и грязи. Новые ватные штаны и пимы не пропускали холод, и сознание неуязвимости приободрило и хоть на короткое время отделило, освободило от опостылевшей лагерной мрази и состояния угнетенности.

Нас привели на окраину Бийска. Место нежилое, пустое. Только поодаль несколько выделялись приземистые корпуса строящегося котельного завода. Расчистив снег, мы ломами принялись долбить мерзлую землю. Сначала, соскучившись по движению, по делу, мы взялись горячо, разогрелись, разрумянились, но увесистые ломы быстро сбили у нас, ослабленных продолжительным голодом, охоту к работе. Остекленевший на пятидесятиградусном морозе грунт с трудом дробился на мелкие кусочки. По очереди меняя лом на лопату, мы все-таки выдолбили котлованчик размером примерно четыре на четыре метра и глубиной в аршин. Это и явилось свежей могилой для тех из нашего эшелона, кто уже валялся в штабеле высохших и, так же как грунт, промерзших трупов.

Наши силы выдохлись. Рядом под снегом оказалась солома, мы расселись на ней, как водится, разожгли костерок, потянулись к нему красными, бесчувственными от холода руками.

Вдруг сзади меня кто-то крикнул:

— Картошка!

Даже не успев оценить обстановку, где и что, вмиг развернувшись, не вставая, я нырнул вперед руками в заснеженную солому. Голова ничего не соображала, но руки лихорадочно работали, расшвыривая ледяную трухлявую массу. Вот она, картошка! Пальцы нащупали круглые голышики мерзлой картошки. Машинально, как парашютист кольцо, выдергиваю из-за пазухи заветный мешочек. Мысль судорожно стрекочет, подталкивает: «Быстрее поворачивайся, пока все не расхватали!»

И я шарю в этой жгучей соломе, торопливо, жадно, чтобы не меньше, чем другие, успеть сунуть в свой мешочек постукивающие, как кости, съедобные шарики.

— Горишь! — заорал вдруг кто-то истошно, с усилием дергая меня за рукав.

Приподнявшись, почувствовав неладное, я увидел, что левая штанина моих новых стеганых брюк выше колена горит. Ткань быстро удалось погасить, но вата долго еще тлела, выделяя едкий дым. Ее пришлось вырывать клочками, почти полштанины превратив в лохмотья. Увлекшись картошкой, я, оказывается, попал ногой в костер, доконав и до того некомплектное свое новое обмундирование.

С работы я шел невесело. В руке у меня болтался хлебный мешочек, на треть наполненный мелкой, с грецкий орех, картошкой, а на ноге — клочья обгорелой вонючей ваты. Я радовался картошке и переживал за штаны. Не было бы картошки, остались бы целыми штаны. Остались бы целыми новые штаны, но тогда у меня не было бы картошки. Но почему именно меня угораздило попасть в огонь? У других и бушлаты новые, и штаны, и картошки больше, чем у меня.

Такие невеселые мысли грызли меня по дороге в лагерь. Я старался отвлечь себя от них, размышляя над тем, как в такую мелкую могилу, которую мы выдолбили, свалят несколько возов трупов, кое-как присыпав их мерзлым крошевом. А что будет весной, летом? И таких могил не одна, потому что трупов сотни.

Вот в таких невеселых раздумьях пришел я в землянку, отыскал где-то кусок проволоки и, нанизав на нее частично оттаявшие, сморщенные картофелинки, как косточки конторских счетов, совал их в пламя печки, поджаривая своеобразный шашлык. А потом пошел в женский барак, и какая-то девушка наложила на мои новые штаны огромную зеленую заплату.

Расправа

Почему-то рыть могилы нас больше не посылали, хотя возы с трупами регулярно вывозились за зону. Люди в землянках продолжали редеть. Да и сами землянки за зиму преобразились. Почти все, что поддавалось огню, было сожжено. От нар ничего не осталось, кроме отдельных, лишенных обшивки столбов, на которых кое-где вверху, как грачиные гнезда, лепились отдельные доски. Там еще ютились урки. Зэки спали вповалку на земле — от деревянного пола, как и от тесовых перегородок, не осталось и следа. Вдоль лишенных внутренней обшивки стен грудились опилки от их утепления. Вместо печей и сушилок возвышались горы битого кирпича. Ободранная внутренность землянок просматривалась насквозь, как делянка после лесоповала. Голодные, одичавшие и ничего не делающие люди бродили молчаливые, будто потерявшие рассудок. Из отхожих ям извлекали кости лошадиных черепов, из которых нам варили баланду и которые сбрасывали после опять в ямы. Кости были совершенно голые, без малейшего признака мяса. Но если лошадиную челюсть разбить, из нее можно выковырнуть тонкие, как бечевочки, мягкие съедобные жилки. Я разбивал эти челюсти с огромными желтыми зубами обломком кирпича и вытягивал из них похожие на мясо нити. Шли в пищу и сами кости. Для этого их надо было обжигать на огне до шоколадного цвета и обгрызать, пока они еще не остыли. Холодные, они снова твердели и теряли свойства съедобного продукта.

Я скоро понял, что от такой пищи будет не столько польза, сколько вред, зараза, и нашел в себе силы отказаться от такого питания.

Как-то поздно вечером я не нашел в своей землянке свободного места на полу, чтобы прикорнуть на ночь, и ушел в соседнюю. Та, к моему удивлению, оказалась почти пуста. Я шел среди голых столбов, как в обгорелом лесу, пока не заметил вдруг где-то под потолком несколько перекрещивающихся досок, которые и привлекли мое внимание, как подходящее для ночлега место. Не задумываясь я полез вверх по столбу, цепляясь за остатки бывших тут когда-то нар в виде зарубок, гвоздей, обломков обшивки. Я уже почти достиг цели, как вдруг услышал внизу крик:

— Вот он, шкодник, вот кто у нас вещи ворует!

Это кричал шестерка из блатных. Я узнал его, так как видел раньше подобострастно хлопотавшим по приготовлению пищи старшим по званию ворам, и, не дожидаясь дальнейшего развития событий, слез со столба и поспешно отправился к выходу. Но уйти безнаказанно мне не удалось, меня догнала и окружила человек в десять ватага урок.

— Это ты украл бобочку[26]? — кричал один.

— Ты свистнул у меня прохоря? — подхватывал другой…

Мне показалось, что все эти обвинения были надуманы, лишь для того, чтобы дать повод к расправе надо мной. И расправа не замедлила совершиться. Один ударил меня толстой, как оглобля, палкой поперек спины, другой железным прутом по голове. Взглянув вверх, я увидел, как этот прут вновь взвился надо мной, но удара уже не почувствовал.

Очнувшись, я понял, что лежу в полной темноте. Кругом было тихо. Я вспомнил, что произошло, и мне стало страшно, страшно от сознания, что я ослеп от того удара, которого не чувствовал. Я шевельнулся и ощутил острую боль по всему телу, я весь был избит. Хотел подняться, но у меня это не получилось, не хватило сил. Зато я вдруг увидел где-то далеко-далеко, видимо в конце землянки, слабенький огонек от курящейся цигарки. Сразу стало легче: значит, не ослеп. Я догадался, что во время драки погас свет и благодаря этому меня не добили.

На какую-то помощь рассчитывать не приходилось. Превозмогая боль, с трудом поднявшись на ноги, я выбрался из землянки на воздух. Была ночь, темная, звездная, морозная. Поразмыслив, я поковылял к больничному стационару, небольшой землянке, где каждый день умирали зэки, но где, я надеялся, мне окажут помощь. Дверь в стационар оказалась запертой. Я постучал. Мне ответили довольно скоро:

— Кто там?

— Помогите мне, — объяснил я через закрытую дверь. — Меня сильно избили.

— Мест нет, — услышал я категорический ответ.

Я попытался объяснить свое положение, разжалобить, но услышал все то же:

— Мест нет.

Удаляющиеся шаги за дверью, и все стихло.

«А если бы я умирал, — подумал я, — истекал кровью?» Мне стало так обидно, что на глаза навернулись слезы. Ну куда идти? В одной землянке переполнено, в другой меня добьют. Выбора не было, я пошел в первую.

Вид землянки был удручающий. Огромная, холодная, с торчащими ободранными столбами посередине, с валами сопревших опилок вдоль стен, с открытыми уборными по углам, где раньше были отгорожены бытовки с печами, и сплошь на полу в разных, всевозможных позах спящие зэки. Их дыхание сливалось в общий сап, выразительно звучащий в тишине. Едва находя место, чтобы поставить ногу между тел, я пробирался внутрь землянки в надежде найти для себя свободное на полу местечко. Я добрался уже до середины, но места не было. Один я стоял над этими валяющимися, как трупы на поле битвы, людьми. Они были счастливы, потому что спали. Я увидел поодаль груду половняка от разрушенной сушильной печи, также с трудом добрался до нее и, свалившись на кирпичи, избитый, измученный, глотая обиду, моментально заснул.

Я — плотник

Как следствие всего происходящего в лагере начался брюшной тиф. При полном отсутствии организованной медицинской службы, неимении больничных мест, беспросветном произволе как вольнонаемного, так и внутреннего лагерного персонала это грозило повальным уничтожением всего контингента заключенных. Стало страшно: смерть грозила каждому. А между тем чувствовалось приближение конца войны, и все больше среди зэков росла надежда на неизбежную амнистию.

— Все уйдем домой, — слышалось постоянно в разговорах.

И даже наша 58-я не отбрасывала напрочь такую возможность. Но вот 13 или 14 апреля мы узнали, что умер Рузвельт, президент Соединенных Штатов. И во мне как будто оторвалось все, рухнуло, потускнело. В тихий солнечный весенний день на крохотной подтаявшей лужайке, вдали от всех, я сидел на пеньке и плакал. Кто бы знал в то время, что где-то на Алтае, в заброшенном, всеми забытом исправительно-трудовом лагере, разрушенном и загаженном, заморенный парнишка из заключенных оплакивает смерть президента Соединенных Штатов Америки! Пожалуй, никогда и никого мне не было так жалко, как Франклина Делано Рузвельта. Я понял, что с его смертью нам, политуголовникам, нечего надеяться на какую-то амнистию ни сейчас, ни после, ни в течение всего нашего длительного срока. Подсознательно я чувствовал, что, пока в стране Сталин, жизни на свободе нам не видать. Со смертью Рузвельта это стало совершенно ясно.

То ли время пришло, потому что никогда и ничто не бывает бесконечным, а скорее всего, разразившийся тиф напугал кого-то из влиятельных лиц в городе, но на нас наконец обратили внимание. Из разговоров я узнал, что лагерное начальство все пересажали и даже кое-кого из заключенных, выполнявших административные обязанности. И вскоре стало известно, что нарядчику Бойко дали десять лет. Весьма возможно, потому, что в лагере начали спешно наводить порядок.

Как-то, находясь в бараке, я уловил:

— Требуются на работу плотники и электрики.

Хотя я не был ни тем ни другим, я тут же, как говорят, предложил свои услуги.

— К бригадиру Носову.

Меня направили в крайнюю землянку, где еще не так давно я находился в обществе трупов. Носов оказался далеко не пожилого возраста, маленький, с простодушным, но не безвольным лицом.

— Ты кто, — спросил он меня, — плотник или электрик?

— Плотник, — не задумываясь ответил я.

Мне тут же вручили ножовку, топор, и даже был закреплен за мной подручный — белорусский парнишка Колька.

В землянке, полностью опустошенной, вновь настилались дощатые полы. Мы получили от Носова первое задание.

— Вот здесь, — указал он на участок свежего пола, — прорежьте отверстие под фундамент для печи.

Нельзя сказать, что я уж совсем понятия не имел о плотницких и столярных работах. Отец мой был мастером на все руки, и еще в моем детстве до войны мы с ним возились в сарае, делали шлюпку. Я умел пилить, строгать, по шнурке окромить доску. Но вот чтобы в крепко сбитом гладком полу вырезать дырку — это меня ошарашило: понятия не имел, как это можно сделать, с чего начать. Однако я не растерялся.

— Колька, — скомандовал я своему подручному, — ты начинай тут, а я сейчас приду.

И я сбежал, спрятался, а когда вернулся, увидел, что Колька орудует пилой и одной доски уже нет, а уж выпилить остальные доски большого ума не требовалось, за что я и принялся с независимым видом бывалого специалиста.

Потом получили новое задание.

— Тешите стойки, — обратился Носов к одному из плотников и назвал размеры.

— Ты тоже, — сказал он другому, — только двадцать на пятнадцать. И ты такие же, — махнул он мне.

Понятия я не имел, что за размеры, откуда их отмерять. Однако торопиться не стал и присмотрелся, что делает сосед. Тот положил на чурбан плаху, взял шнурочку и стал чернить ее головешкой. Тут и мне все стало понятно, благо топором тесать навык я имел.

Так, день за днем, и стал я плотником. Никто и не заметил во мне новичка в этом деле.

Кто-то, видимо, очень заволновался: материалы шли нам возами. Сделав в землянке хорошее освещение, мы работали, как говорится, от зари до зари: эпидемия тифа подталкивала. Мы строили больничный стационар: стелили полы, ставили перегородки, навешивали двери. Я уже стал работать виртуозно — с одного удара загонял стомиллиметровый гвоздь при нашивке пола. Тут же, на новых полах, мы и спали, оборудовав печку-буржуйку. Вероятно, это нас, работающих, и спасло. Мы оказались изолированными от людской массы, даже в столовую ходили отдельно, после всех.

Весна уже бушевала, талые воды сверкали в лучах солнца, стало тепло, а мы в серых пимах шлепали по лужам. Они промокали, и мы сушили их ночью на буржуйке, поджаривая, пока не придумали сделать колодки, что-то вроде маленьких скамеечек, которые веревками прикручивали к подошвам. С этими колодками нам не страшны были никакие лужи, ноги не сгибались, но мы смело шлепали в лагерную трапезную, не боясь промочить валенки.

День Победы в лагере не вызвал какого-то особого восторга. Было оживленно, суетливо, возможно, способствовала этому прекрасная солнечная погода — выдался по-настоящему теплый день. Никто не кричал «ура!». Просто зэки радовались, что скоро будет объявлена амнистия и все пойдут домой. А мне было совершенно безразлично, война или мир: война у меня больше ничего не могла отнять, а мир ничего не обещал. Что амнистия нас не коснется, в этом я не сомневался. Правда, в глубине души иной раз вспыхивала искрой надежда на чудо, но здравый смысл гасил ее, и становилось снова тягостно, тоскливо, охватывало чувство обреченности.

В стационаре

В лагере несколько улучшилось питание, все зэки проходили медкомиссию. Наиболее ослабевших помещали на поправку в стационар, размещенный в половине только что построенной нами больницы. Нашей бригаде плотников и электриков также провели освидетельствование, и, к удивлению моему и в то же время к радости, что могу отдохнуть, меня поместили в новый профилакторий.

Такого я не испытывал с начала заключения. Землянка после нашего ремонта преобразилась, посветлела, обшитая свежеструганым тесом, издающим аромат хвои. На нарах вагонного типа — новые простыни, одеяла, подушки. Все бело, чисто. Больным также выдали новое белье, в котором я чувствовал себя непривычно легко и свободно. Кормили усиленно. В обед давали по полной миске крупяного супа с соленой камбалой и еще кашу. Ежедневно полагалась порция сахару, от чего мы уже совершенно отвыкли. В отгороженной в углу амбулатории нас постоянно осматривал врач Лысак, из заключенных, лет сорока, рослый, с добрыми лицом и характером. Прикрепленная медсестра систематически раздавала нам градусники, записывала трижды в день нашу температуру. В общем, я попал на курорт.

Обитателями стационара являлась молодежь, почти мальчишки. Они с жадностью набрасывались на густейшую баланду, ели все подряд и, первоначально заморенные, забитые, на глазах поправлялись, оживали. Им уже не лежалось и не сиделось. Они бегали, прыгали, как козлы, оглашая стационар криками с утра до вечера. А тут еще объявили долгожданную амнистию. За исключением особо опасных рецидивистов, все жулики, воры, хулиганы, не говоря уже о тех, кто имел годовой срок за опоздание на работу, отпускались на волю. И только наша 58-я статья да закон от 7 августа 1932 года, осуждавший за крупные хищения, связанные со служебным положением, по которому давали 10 лет или расстрел, совершенно не подпадали под амнистию. Я уже не переживал, потому что заранее все предвидел, и, как ни горько это было сознавать, приучал себя к мысли, что десять лет жизни, причем самые лучшие годы молодости, надо исключить из своей биографии.

К сожалению, я начал замечать, что на меня отталкивающе действует запах соленой камбалы, с которой варили магаровую кашу. Мало-помалу я стал не доедать свою порцию, а потом и совсем перестал есть это блюдо. Затем мне так же опротивела овсяная каша. Я не стал ходить на обед и ел только свою пайку и пил сладкий кипяток. Видимо, поэтому я стал худеть, появилась слабость, понуждавшая меня все больше лежать.

Погода стояла отличная, солнечная. Лето. Поправлявшуюся молодежь стали направлять на работу на бийский мясокомбинат. Они возвращались вечером довольные, восторженные, несмотря на то что на проходной при шмоне у них отбирали колбасу, сало, другие мясопродукты. Я никуда не ходил и лежал все больше. Когда я поднимался с нар, у меня темнело в глазах, я слеп. Прежде чем идти, приходилось какое-то время постоять, чтобы вернулось зрение. При выходе из землянки я снова слеп от солнечного света. Я не видел солнца, а только ощущал обилие света. Снова мне приходилось стоять, пока перед глазами не прояснялось. Потом я шел, но как бы не чувствовал под ногами землю, как будто плыл в воздухе, но непонятно, почему не падал.

Как-то у медсестры, взявшей у меня градусник, я спросил:

— Какая у меня температура?

— Сорок, — ответила она.

Я не поверил, подумал, что она шутит. Нет, она показала мне свою дощечку. Против моей фамилии стояло «40».

— А как вчера? — спросил я.

Она показала мне многодневные записи. И везде, и утром, и вечером, температура у меня значилась та же. Врач Лысак в моей карточке записал: «Дистрофия второй степени». Я заметил, что на моем теле можно различить не только каждую косточку, но и фрагменты ее. Особенно были заметны мелкие рубчики по краю тазобедренной кости. Да и от рук и от ног остались только кости, тонкие, мосластые. Я понял, что дни мои сочтены. Не поднимаясь целыми днями, я ничего не ел, даже хлебную пайку менял на порцию сахара, разводил его в воде и пил. Это стало единственной моей пищей. Ребята, приходившие с мясокомбината, видя меня говорили, смеясь:

— Лиса, а ведь ты дубаря дашь.

Я и сам это знал. Мне было как-то безразлично: примирился я со смертью, что ли. Шла вторая половина июля. Непонятно почему, но я не сомневался, что до сентября не доживу, что этот месяц будет уже последним в моей жизни. Мне только хотелось умереть в какую-нибудь круглую дату. Взвесив свои силы, такой датой я определил 15 августа. Это число показалось мне подходящим, и я решил во что бы то ни стало дотянуть до него, твердо веря, что именно в этот день я умру. Я ничего не боялся и ни о чем не думал, просто лежал и ждал установленный мною срок моей жизни, не испытывая ни боли, ни голода, ни каких-либо желаний.

А жизнь вокруг шла размеренно и даже по-деловому. Настроение у всех было приподнятое: со дня на день ждали, что начнут выпускать на свободу. Отъедались на мясокомбинате. Случилось даже крупное происшествие: выйдя на работу на мясокомбинат, сбежал Музовер, еврейчик. Он сидел по указу «от седьмого-восьмого» (7 августа 1932 г.), и амнистия его не касалась. Говорили, что он задумал бежать вместе с новым нарядчиком Балыковым, который в этот день тоже вышел на комбинат. Но Балыков остался. Рабочих в этот день с работы привели раньше. Охранники злились, суета стояла страшная. На другой день из зоны никого не выводили. Вся охрана кинулась на розыски Музовера. Прошла неделя — Музовер исчез. Его не стали больше искать, подав бумаги на всесоюзный розыск.

В это время партию за партией стали выпускать амнистированных заключенных. Лагерь подлежал ликвидации. Оставшуюся группу в сто пятьдесят человек готовили к этапу.

В один из последних июльских дней у меня состоялся разговор с Лысаком.

— Собирается этап, — сказал он. — Ты дойдешь до пристани?

— Дойду, — ответил я машинально.