Глава 13 Новый этап. Медвежьи озера
Глава 13
Новый этап. Медвежьи озера
Конвоир Перепелочкин
В один из дней со скупым солнцем, но не очень холодных после тщательного шмона наших пожитков нас погрузили в кузова машин — тесно, плотно, как неживых. По углам кузова — конвоиры с карабинами. Прощай, ОЛП. Снова этап.
Нас повезли к Вязьме, к развалинам вокзала. Мы думали, чтобы погрузить в вагоны. Но проехали мимо города куда-то на восток, к Москве. Бесконечно долго тряслись по разбитым дорогам. День кончился, ехали в темноте. Остановились уже ночью в лесу. Сразу узнали знакомые очертания лагерной зоны: колючая проволока, колченогие вышки, домушка проходной, почему-то называемой вахтой. Только все более капитальное, надежное, сделанное аккуратно; даже лампочки горят более ярко, чем в Вязьме, без страха перед воздушными налетами. За проходной — какой-то пустырь, своего рода плац. За ним — опять проволока, и уже там, за ней, с трудом различались в темноте деревянные бараки. Мы почувствовали некоторое облегчение: кажется, здесь действительно будет не хуже.
Открыли задний борт. С трудом выпрямляя онемевшие ноги, я прыгнул из машины последним. Едва лишь коснулся земли, как за моей спиной раздался выстрел. Все опешили, не понимая, что произошло. И тут в замершей тишине громкий, тоже как выстрел, голос:
— Перепелочкин застрелился.
Почему-то всегда хорошие люди уходят из жизни прежде времени. Пройдя через семь исправительно-трудовых лагерей и отдельных лагерных пунктов, я не встречал более случая, чтобы заключенные любили своего конвоира, как это было с Перепелочкиным, рядовым бойцом военизированной охраны ОЛП 6 под Вязьмой. Простой деревенский, видимо, малообразованный парень с круглым румяным лицом в веснушках, явно выражающим простодушный характер, с походкой и манерами увальня; несмотря на незавидное житье одинокого солдата презренной службы, он никогда не унывал, не задумывался о лучшей доле, а главное, не лишен был тех высоких нравственных качеств, которые в то время еще встречались у людей из сельской глубинки, которые спонтанно сохранились и передавались из поколения в поколение в крестьянских семьях, истоком своим имея, скорее всего, правдивое слово деревенских священников, по образу жизни мало чем отличавшихся от своих прихожан. Перепелочкин не знал различия между заключенным и вольнонаемным и уж тем более понятия не имел о каких-то «врагах народа», которых ему было поручено охранять пуще глаза. Для него все были равны, мало того, он всем был одинаково рад, как самым близким. Случалось не однажды видеть, как на утреннем разводе его вдруг отстраняли от участия в конвое. Понурый, будто побитый, уходил он в сторону, вероятно чувствуя себя в это время изгоем. Но как моментально он преображался, как оживало его лицо, какая довольная улыбка широко его освещала, когда вдруг за недостатком бойцов его тут же возвращали в конвой. Он не шел, он бежал обратно чуть ли не вприпрыжку, радуясь, будто вырвался на свободу, и, довольный, шел в конвое, молча улыбаясь колонне заключенных. Его понимали и так же молча приветствовали.
И вдруг Перепелочкина не стало. Как током всех пронзило, и заключенных, и конвоиров. Что это, шаг отчаяния, протеста или нелепая случайность? Кто-то занялся Перепелочкиным, а нас снова построили колонной. И опять бесконечно повторяющееся:
— Первая, вторая…
На новом месте
Трудно рассказать, что испытывает заключенный, входящий в зону еще незнакомого лагеря. Преобладает какая-то скотская притупленность, почти полное безразличие, и на его фоне, как редкие искры в темноте, мелькнет то надежда, что вот-вот, сейчас что-то начнется лучшее, приютишься в тепле, а возможно, тебя и накормят, то вдруг, наоборот, резанет страх, что попадешь в общество с преобладанием урок, от которых жизнь во много крат становится и напряженнее, и безотраднее, когда само по себе лишение свободы перестает быть наказанием.
Начало сентября, ночь, холодновато. Шеренгами мы прошли в ворота, снова отсекли от себя волю, от которой несколько часов нас отгораживали только стволы карабинов, но не колючая изгородь с насупленными вышками. Поеживаясь, ждали, когда нас проведут во вторую зону, в настоящие теплые бараки. Деревянный барак после вяземских землянок казался верхом благодати. Нас повели, но куда-то в сторону. Невозможно передать то состояние горького разочарования, какой-то щемящей боли, граничащей с отчаянием, когда мы подошли к огромной, как дом, брезентовой палатке, предназначенной нам для жилья. Даже провести в ней остаток этой ночи с утренним заморозком мне, по-летнему одетому, озябшему, показалось по-настоящему страшным, просто невозможным в сравнении с только сегодня оставленными нами землянками.
Обескураженные, мы входили в палатку. В темноте, почти на ощупь, мы определили два ряда грубо сколоченных нар-вагонок. Метровые окна, прикрытые, как фартуками, брезентовыми клапанами на завязках, хлопали на ветру, как плохо надутые паруса, усиливая ощущение холода. Отсутствовал хоть какой-то уют. Вход закрывался пологом — едва ли он мог сохранить тепло, единственным источником которого являлись наши тела.
Хорошо еще, мне удалось сохранить старенькое байковое одеяло, переданное мне во внутреннюю тюрьму перед этапированием из Горького. Мы забрались с Алексеем на верхний ярус нар и, покрывшись им, да еще измученные дорогой, первую ночь на новом месте переспали благополучно.
Северное Подмосковье, Медвежьи озера. Изумительные места, особенно в пору золотой осени, когда богатейшие по разнообразию растительного мира смешанные леса поражают многокрасочной палитрой перелинявшей в золото листвы, горящей на густом фоне застывшей хвои. Где-то за лесом поднимается солнце, зажигая первыми лучами верхушки высоченных елей. Невидимые в кронах птицы перекликаются на разные голоса, встречая по утрам нашу хмурую, дисгармонирующую с окружающей природой колонну. Медленно, будто вытягивая тугую резину, мы волочим ноги, выкраивая время из рабочего дня. Руки сложены за спиной. Глаза уперты в спины впереди идущих. И всех, вероятно, сверлит одна мысль, общее желание: как можно дольше идти, как можно позднее начать омерзевшую работу.
Внешний вид мой заметно изменился. От домашней одежды ничего не осталось, она износилась. На мне старая, полинялая, когда-то защитного цвета телогрейка с разными пуговицами. Она уже рвется, местами из нее торчат клочки ваты. Под цвет телогрейки солдатские брюки галифе. Они тоже рвутся, и вс почему-то поперек штанин. За неимением ниток с иголкой я зашиваю их тонкой медной проволокой из найденного обрывка электрошнура. Поэтому они стали колючими, и мне кажется, что я становлюсь похожим на ежа. Вместо ботинок — опорки, снятые с убитых солдат.
У Алексея еще сохранились ботинки. Шнурки он заменил толстой медной проволокой — чтобы ночью во сне не сняли с ног. Мы спим одетые и обутые: так теплее и вещи сохраннее. Портянки, неизвестно из каких тряпок, всегда задают мне много хлопот. Уже несколько человек показывали мне, как их нужно наматывать, и все по-разному. Возможно, поэтому у меня каждое утро уходит на перемотку их масса времени; да еще днем случается, что портянки неожиданно разматываются, и я снова перебираю различные варианты их рационального употребления. Наголо остриженную голову мою украшает черный шлем не то из байки, не то из фланели, тонкий, холодный, надевающийся внатяжку, как носок. Этот костюм как нельзя больше подходит к моим потемневшим от грязи рукам и лицу. Мы не умываемся по нескольку дней. По утрам холодно, усиливаются заморозки. Чтобы умыться, нужно достать воду из колодца. Вода ледяная, и мы редко отваживаемся после ночлега в продуваемой палатке использовать ее для утреннего туалета.
Похвала лопате
Мы строили аэродром в четырех километрах от Щелкова. Работа шла довольно интенсивно. Народу много. Ползали автогрейдеры, разравнивая щебень под асфальт взлетной полосы. Мы работали землекопами, рыли глубокие траншеи, благо грунт был песчаный. За день я выкидывал его восемь — десять кубометров. Звонкие удары по рельсу среди работы означали перекур. Отложив лопату, я садился в заранее приготовленную нишу в стенке траншеи и мгновенно засыпал. Перекур длился пять минут. Разбуженный звоном рельса, я снова, как машина, махал лопатой, зарабатывая большую пайку и себе, и ворам в законе.
Все работали по-разному. Некоторые очень торопливо, вымахивая полную лопату. Они быстро уставали, обливаясь потом, после чего, задохнувшись, подолгу отдыхали. Были просто лентяи, были лентяи сознательные. К последним относились литовцы, справедливо считавшие, что лишние сто граммов хлеба не компенсируют вложенный за них труд и что вообще не нужно, аморально работать на пользу сталинскому режиму. Я понимал, что они правы, но почему-то не мог работать с прохладцей и трудился по своему методу — неторопливо, ритмично, сохраняя равномерное дыхание. Кажется, это экономило силы при большей, даже по сравнению с физически более крепкими людьми, производительности.
Большое значение имел инструмент. Откуда-то у меня появился широкий размашистый заступ с тонким, гибким, удлиненным и как-то по-особенному изогнутым черенком. Этот черенок работал, как пружина. Изогнувшись под тяжестью груженой лопаты, он стремился вместе со мной освободиться от грунта и, выпрямляясь, создавал дополнительный толчок, способствуя выбрасыванию его на высоту. Этот заступ иногда казался мне живым, понимающим меня и старающимся облегчить мой тяжелый труд. Я берег его и жалел, тщательно протирая после работы, особенно в дождливую погоду. Каждое утро я торопился к инструментальной будке, беспокоясь, на месте ли мой необычный безмолвный друг. И все-таки однажды я не обнаружил заступа на своем месте. Он был заметный, один такой. А может, мне и казалось это. Но когда я взял другую лопату с негнущимся жестким черенком, я сразу понял, что буду мучиться, но ничего не сделаю.
Я вспомнил, как в детстве к нам частенько заходил по дороге с работы домой Алексей Иванович Боков. Интеллигентный человек, за свое, как тогда называли, социальное происхождение он был лишен гражданских прав, в том числе и права на достойный труд, на труд по специальности. Для так называемых лишенцев оставался не противопоказан только неквалифицированный, тяжелый, грязный труд. Алексей Иванович работал землекопом, и каждый раз он заходил к нам в брезентовой робе и с лопатой, которую ставил в сенях на одно и то же место. Лопата его блестела, черенок тоже всегда был чистый. Видимо, он так же дружил с ней, берег и ценил ее.
В этот день я не стал работать и пошел искать свой заступ. Взлетная полоса аэродрома тянулась на три километра. На ней сотни работающих людей. Искать у них лопату было все равно что иголку в стоге сена. До самого обеда я ходил от бригаде к бригаде и все-таки, о радость, нашел свою любимую лопату. Готовый за нее на любую драку, а тем более уже привыкший к почти ежедневным потасовкам, я вернул себе свой инструмент — гарант большой горбушки.
Со времени описываемых мною событий прошло без малого полвека. Многое безнадежно забылось, многое вспоминается только в общих чертах. Отдельный лагерный пункт в Медвежьих озерах оставил какое-то белое пятно в памяти. Знаю только, что мы с Алексеем постоянно участвовали в драках, отстаивая свое независимое положение среди урок или право на свою пищу. Алексей был москвич. Как ни было трудно в голодное военное время, родные довольно регулярно посещали его и старались помочь с питанием. Я остался обязанным родителям Алексея и ему самому, потому что все, что он получал, мы ели вместе. А что значил в то время даже на воле лишний кусок хлеба! Честные люди нашей страны, живущие только своим трудом, это прекрасно понимают.
Закаляясь
Получить передачу в лагере, где даже после обеда хочется есть, — это праздник. К сожалению, он всегда омрачался. Воры, как и всякая власть, основанная на силе, считают справедливым законом содержание их за счет чужого труда и чужой собственности. Поэтому получивший продовольственную передачу был обязан выделить долю ворам под угрозой избиения и лишения тогда уже не части, а всего. И каждый, кто получал передачу или посылку, совершал такое выделение. Но воров много, и требуют сначала одни, потом другие. Обычно все они заявляют, что если выделишь им, то другие не могут спрашивать, таков закон. Но сильный не любит быть голодным, а голод всегда и везде сильнее закона.
Личные вещи и передачи хранились в каптерке. Каптерщик — прекрасная должность даже среди других лагерных придурков. Все, кто приходит взять что-то из передачи, его угощают. Да он и сам берет, искусно разрывая мешочки, в которых хранятся сахар, крупа и другие продукты.
— Крысы, — объясняет он.
Мы понимали, что это обман, но вынуждены были смиряться, так как крысы, подобно ворам, могут съесть все.
Обычно вечером у каптерки к нам подходили двое каких-то длинных заморенных парнишек. Они смотрели, как Алексей достает из мешка хлеб, а иногда даже сало или еще что-нибудь вкусное, и ровным, негромким голосом заявляли:
— Выделить надо.
— А кто вы? — спросили мы, увидя их впервые.
Ответ удивил:
— Человечки.
Иногда подходили те, что из шестерок, и тоже:
— Выделить надо.
Но уже более требовательно, без сомнения в отказе.
Мы сначала выделяли с Алексеем понемногу, но потом, убедившись, что разных «человечков» несметное множество, прекратили всякие выделения. Каждый случай неповиновения сопровождался дракой. И мы так привыкли драться, что для нас это перестало быть уже чем-то страшным, сделалось привычным. Мы дрались самоотверженно, отчаянно, иногда против четырех, пяти человек. Дрались уже не за передачу, мы защищали свой престиж. В какой-то степени это нам удалось. Наша настырность возымела действие. К нам перестали приставать с требованиями выделить долю, но зато не упускали случая у нас украсть. Иногда воровали действительно мастерски.
Как-то мы сварили картошку. Сидя в палатке, заправили ее смальцем, размяли и буквально на минуту поставили котелок на верхние нары, над нами, — то ли хлеб доставали, то ли ложки. Но когда поднялись, котелка с картошкой уже не было, хотя, кажется, никто не подходил, ничто не шевельнулось, да и вообще вокруг нас было пусто. Мы кинулись туда-сюда, но наш ужин пропал бесследно.
Жить становилось все труднее. То заморозки, то холодный дождь с ветром. А мы все в палатке, хлопающей своими ветрилами. На работу выходим едва рассветает, возвращаемся в сумерки. Благополучие зэков-работяг в значительной мере зависит от бригадира, так называемого бугра, умеющего ладить и с начальством, и с урками, и со своим коллективом. Сначала бригадиром у нас был Дагман, в недавнем прошлом полковник Генерального штаба армии, он ведал там вопросами снабжения. В шинели из добротного сукна, в щегольских сапогах, он выглядел солидно, производил впечатление. Вероятно, поэтому его и поставили бригадиром. Но исправительно-трудовой лагерь — это не Генеральный штаб, а ежедневное обеспечение пайкой озверевшей от голода и тягот разношерстной своры людей не то, что принимать заявки и давать сводки для многомиллионной армии, которая где-то далеко.
Уже вскоре мы поняли, что в бугры он не годится. Целыми днями, присев где-нибудь и держа на коленях бумажку, он, как плохой ученик, мусоля карандаш, рассчитывал и раскладывал на два десятка человек полученную выработку, будто старался накормить пятью хлебами тысячи человек. Конечно, из такой затеи ничего не получалось, и на него злились все члены бригады; его щипали и давали ему тумаки урки, ворчали на него и нарядчик, и нормировщик за задержку его раскладок, нерасторопность. Понимая свою беспомощность, человек этот стал опускаться, гибнуть на глазах. Давно пропали и его шинель с фуражкой, и хромовые сапоги. С наступлением холодов он ходил в белой телогрейке, в таких же стеганых брюках, шапке-ушанке, задрипанной, как у меня. Светлая ватная пара его забрызгалась черным битумом, быстро потускнела от грязи, сам полковник стал слюнявиться и сопливиться и принял жалкий, даже отталкивающий вид.
Однажды к концу рабочего дня, не знаю, из-за чего, но, скорее всего, как и всегда, по причине нехватки всем больших паек, урки сильно избили полковника. Я узнал об этом, когда начали собираться в зону. Дагман, весь какой-то взлохмаченный, в своей белой в черных яблоках спецовке валялся на земле. В это время обессилел еще один паренек до того, что не мог идти, и никто не хотел ему помочь. Он был не из нашей бригады, но что было делать. Мы с Алексеем, известным методом перехватив руки в запястьях и таким образом сделав из них сиденье, подхватили больного. Дагмана же, уложив лицом вниз, понесли на двух палках. Странная и жуткая это была процессия, когда мы подходили к лагерю. День был воскресный, перед проходной стояла большая толпа москвичей, приехавших на свидания с передачами. И вот мы шли. Впереди колонны на палках висело безжизненное тело Дагмана со свободно болтающимися руками. Стеганые шаровары его съехали, обнажив белее, чем его телогрейка, худой, как разрубленный, зад. За Дагманом мы с Алексеем несли второго несчастного. За нами, на сей раз гораздо медленнее, чем обычно при возвращении с работы, тяжело двигалась колонна. Приезжие замерли. Воцарилась тишина, как на похоронах. Больных с ходу прямо от проходной отнесли в стационар. Дагмана я больше не видел.
Мечты о стационаре
Попасть в стационар на лечение — мечта каждого зэка. Заболеть, чтобы не работать, чтобы вволю поспать, отдохнуть, не досыта, но все-таки хоть немножко получше поесть. И зэки шли на хитрости, делали разные мастырки[25], чтобы такая мечта сбылась. Мне рассказывали, как делается одна из мастырок. Нужно взять нитку с иголкой, нитку потереть о грязные зубы, чтобы как следует пропиталась, а потом этой ниткой сделать несколько стежков под кожу на руке или ноге. Через день-другой начинается заражение, рука пухнет, поднимается температура, и больничная койка обеспечена. К сожалению, был случай, когда молодому пареньку в лагерном стационаре не смогли оказать соответствующую помощь. Его отправили в Москву, а вскоре прошел слух, что руку ему отняли.
Есть и другие способы. Володька Вербицкий как-то предложил нам пить соленую воду. Но ее надо было выпить в день несколько литров. После этого человек распухает, как от водянки, и, естественно, попадает на излечение. Мы с Алексеем отказались от такого издевательства над собой.
— А я буду, — сказал Володька.
— Ну и дашь дубаря, — предостерегли мы его.
Вскоре Володька стал действительно опухать. Лицо его округлилось, надулось, и сам он стал толстеть, с трудом передвигаться в своей длиннополой шинели. Даже страшный стал, глаза заплыли, руки отекли. И конечно, попал в стационар. Мы думали, он оттуда не выйдет. К счастью, наше предположение не сбылось. Примерно через месяц мы встретили Вербицкого здоровым, румяным, и даже оказалось, что у него действительно, как васильки, голубые глаза.
— Как ты сумел поправиться?
— А ко мне сестра приехала.
Оказывается, на самом деле с Украины приехала родная его сестра, привезла сала, коржей, и это спасло Володьку.
Пришлось услугами стационара воспользоваться и мне. Утром у меня, что называется, схватило живот. Зажавшись руками, сгибаясь от боли, я поплелся в стационар. Там оказались врач-еврей и санитарка. Я объяснил врачу, в чем дело.
— Поставь ему градусник, — сказал он сестре.
— Да у меня нет температуры, — предупредил я.
Но, видимо, у них такой порядок.
Сижу, держу градусник. Тепло. В раскрытую дверь напротив вижу палату, чистое белье на топчане и уже предвкушаю, как буду блаженствовать день-другой в такой благодати. Сестра взяла градусник, посмотрела очень внимательно, передала его врачу. Тот, чуть взглянув на него, уставился на меня.
— Поставь ему два градусника, под каждую руку.
— Зачем? — недоумевал я.
Мне поставили два градусника. Придерживаю их добросовестно, не могу понять, что это за процедура и для чего она.
— Симулянт! — бешено заорал вдруг врач, когда градусники у меня взяли.
— Послушайте, — старался я объяснить, — у меня живот болит, а не голова.
— Вон отсюда! — пуще прежнего закричал врач. — Я тебе вторую пятьдесят восьмую устрою за это.
Тут до меня, как говорится, дошло, в чем дело. Видимо, первоначально мне дали нестряхнутый градусник, на котором значилась высокая температура, возможно полученная на нем искусственно, методом пощелкивания по нему пальцем. Я понял, что доказывать что-либо бесполезно, и спешно покинул стационар.
Еще издали я увидел, что идет развод и, превозмогая боль, побежал к воротам, чтобы не остаться в зоне и не попасть за это, как прогульщик, вместо стационара на несколько суток в кондей. На ходу у меня разболталась портянка. Я вытащил ее из опорка и так, с портянкой в руке, вышел за ворота, успев как раз пристроиться к своей бригаде. Пока шли до аэродрома, боль в животе утихла. Осталось только сожаление, что не пришлось полежать в тепле на чистой простыне, да горькая обида, что меня посчитали обманщиком.
Любовь по-лагерному
Иногда по вечерам заходили в деревянный барак. Там было тепло, зэки сидели на нарах раздетыми, по-хозяйски используя свободное позднее время: чистили картошку, ушивались, на клочках бумаги сочиняли письма, в каждом из них прося кто ржаных сухарей, кто соленого сала. Электрического освещения в бараке не было, и все пользовались самодельными коптилками, смастеренными из консервных банок на один, два, три, даже на пять фитильков. Подвешенные чуть ли не у каждой вагонки, как лампадки, они плохо разгоняли темноту барака, но зато освещенное ими просторное помещение напоминало церковь с зажженными свечами. Каждый раз нехотя, с большим сожалением, даже с болью душевной мы покидали этот барак, возвращаясь в свою холодную палатку.
Приближалась зима. Жить дальше в палатке становилось гибельно. Ее крыша уже побелела от снега. Но тут, как говорится, наша молитва дошла до Бога: нас наконец нашли возможным перевести в барак. Жизнь наша ощутимо улучшилась. Мы отогрелись, повеселели и даже стали ежедневно умываться, становясь похожими на настоящих людей. Вот только воровство в бараке портило настроение. В первый же день, придя с работы, я обнаружил пропажу с нар моего одеяла. Заметное, оно выделялось бордовым цветом. Я пошел по бараку, вскоре обнаружил его и вернул себе по праву. Но так продолжалось постоянно. Каждый день, приходя с работы, я обнаруживал свои нары пустыми. Мне это надоело, и я перестал искать свое заметное одеяло. Даже как-то увидев его развешенным, я махнул рукой и не стал предъявлять прав на свою собственность. Вместо этого каждый раз перед сном я обходил барак и стаскивал с нар зазевавшихся обитателей казенные тяжелые, тканные, как половики, одеяла. Они все были одинаковые, так что в краже уличить меня не представлялось возможным. Одно из них я стелил себе вместо матраца, другим укрывался. И привык, уходя на работу, сознавать, что вечером на своем спальном месте ничего не обнаружу, кроме голых досок.
Я стал привыкать к лагерной жизни. И холод, и голод, и частые драки принимались как обыденные, обязательные. Я даже начал воспринимать все невзгоды с каким-то юмором, и, когда другие, старше меня, мужчины проявляли малодушие, поддаваясь унынию, порой граничащему с отчаянием, я иногда ловил себя на том, что, глядя на них, невольно улыбаюсь. Что это, жестокость, бессердечие? Видимо, я их просто не понимал, не будучи отягощен заботами о семье. У меня появилось даже короткое знакомство. Ее звали Лидой. Она была старше меня и сама подошла в какой-то промежуток между работой. Снег, выпавший накануне, пухлой шубкой укутал землю, комки которой, будто продырявив белый покров, чернели многочисленными кочками, создавая резкий цветовой контраст на фоне монотонного серого неба. Порывистый ветерок заставлял поеживаться, пронзая мою дырявую телогрейку. Выглядел я, наверное, довольно жалко в лагерном истрепанном одеянии. Но она заговорила со мной. Расспрашивала, кто я такой, откуда, по какой статье здесь. Посочувствовала, даже назвала хорошеньким и попросила подарить ей на память синий шерстяной пушистый шарфик — единственную сохранившуюся у меня вещь из дома, — в который я кутал шею за неимением воротника. Видимо, по моей кислой мимике Лида поняла, что мне жаль шарфика, и с видом, от которого я готов был тут же провалиться сквозь землю, отошла, окончательно добив меня брошенной через плечо улыбкой.
Весь остаток дня и вечер я ходил как оплеванный и в конце концов решил найти Лиду и вручить ей шарфик, ставший отныне показателем моей отъявленной скупости и того, что я маменькин сынок, неспособный оценить женское внимание и ласку.
Самым страшным преступлением в лагере, карающимся без малейшей пощады, являлось посещение мужчинами женских бараков и, соответственно, женщинами мужских. Записанное в правилах внутреннего распорядка просто как посещение чужих бараков, положение это надзорсоставом всех без исключения лагерей трактовалось гораздо шире и понималось ими как запрещение вообще встречаться лагерным особям разного пола где бы то ни было. Любовь безоговорочно каралась десятью сутками карцера без выхода на работу с суточной пайкой в 300 граммов хлеба с водой и миской баланды на обед.
И все-таки, несмотря на такую страшную кару, я решил найти Лиду. Мы пошли к женскому бараку вместе с Алексеем. До отбоя оставался еще с час времени. Было совсем темно. Как тати в ночи, подкрались мы к женскому бараку. И тут неожиданно перед нами выросла крупная фигура начальника Культурно-воспитательной части. Мы узнали его по кожаному пальто, в котором он всегда ходил, и меховой шапке.
— Куда? К бабам захотели? — зарычал он на нас, добавив нелестное слово в наш адрес.
Мы что-то промемекали в свое оправдание, стараясь убедить начальника, что он нас неправильно понял. В ответ он разразился бранью и для большей убедительности дал Алексею пинка. Мы же остались довольны, что этим дело и кончилось, и несолоно хлебавши вернулись в свой барак.
Наше место в бараке было в самом дальнем и темном углу. Я уже засыпал, когда вдруг услышал над собой на верхнем ярусе нар приглушенный женский голос и тут же мужской. Я толкнул Алексея:
— Кто это?
— Да она, Лида, бригадир женской бригады.
Нары поскрипывали, я не мог спать. Потом мужчина спустился вниз, вместо него наверх полез другой. И опять приглушенные голоса. Барак спал, посвистывало многолюдное дыхание, колыхались язычки пламени коптилок. В нашем углу покачивались со стоном нары.
Земляк
Шел декабрь. Позади остался первый год моего заключения. Снег скрыл асфальтовую полосу построенного аэродрома. Поседевший лес угрюмо взирал на изуродованную нами природу. Нам ничего не было жалко, разве только каждому самого себя. Мы смотрели в свое будущее, как в пустоту, ежедневно отсчитывая отбытые дни. Каждый день как упавшая капля.
В один из вечеров Алексей принес новость: с нами в бараке живет наш земляк. Оказалось, что это Павел Федорович Бахарев, бригадир деревообрабатывающей мастерской, которая имелась при лагере. Его, лейтенанта интендантской службы, арестовали по 58-й статье, отозвав с фронта. До войны он жил сначала в Павлове, потом в Горьком. Работал в страховой инспекции. Поговорив с нами, он обещал попросить начальство перевести нас в свою бригаду. Это было бы как нельзя кстати — работать под крышей: зима еще впереди. Мы расстались перед сном довольные. Однако случилось так, что мы не увиделись. Буквально на следующий день нас с Алексеем выдернули в дальний этап.
Народная мудрость гласит: гора с горой не сходится, а человек… В 1955 году, третьем после возвращения из заключения, я работал начальником ремонтно-строительного цеха Павловской металлообрабатывающей артели имени Кирова. Цех наш располагался за оврагом, позади основной площадки предприятия. Здесь же размещалась и конюшня: лошади в то время являлись основным видом внутризаводского транспорта. Тут я и познакомился с заведующим этим хозяйством. Хотя разница в наших годах была значительная, моя нужда в транспортных средствах да и вообще что-то общее во взглядах на жизнь, в оценке происходящего вокруг сблизили нас. Мы относились друг к другу с почтительным уважением. А как-то он подошел ко мне и неожиданно спросил:
— А вы в сорок четвертом в Монине были?
— Нет, — ответил я, поняв, о чем он говорит, — я был в Медвежьих озерах.
— Совершенно верно, — согласился он. — Только вас оттуда отправили несколько раньше неизвестно куда, а нас в Монино.
Я признал, что, действительно, все так, видимо, и происходило, не понимая, к чему он клонит.
— А помните, — спросил он, — вечерний разговор в бараке о переходе в столярную мастерскую? Вот я и есть тот бригадир Бахарев.
Мы вторично познакомились, меня только удивило: как мог он меня узнать, когда я совершенно забыл его? Оказывается, будучи в Метартельсоюзе — нашей вышестоящей организации, — он услышал обо мне как о бывшем узнике, а случайно запомнившаяся деталь из нашего разговора, что мать моя — педагог, натолкнула его на догадку.
С тех пор мы с ним не расставались. Когда меня направили главным инженером в Павловское ремстройуправление, я пригласил его начальником по транспорту. Через семь лет, когда я возглавил сельское строительство района, он работал у меня прорабом. Мы очень дружили. Случилось так, что и жили друг от друга недалеко, и дружба наша перешла нашим семьям. Ему исполнилось шестьдесят два года, когда мне пришлось проводить его в последний путь на Павловский погост.